Святой докторФедор Петрович ГаазЛев Копелев |
Из-за холеры все пересыльные тюрьмы перенесли за город. На Воробьевых горах еще при Александре начато было большое строительство - храм Христа Спасителя во славу великих побед 1812-1814 годов. Архитектор Витберг - талантливый, иные говорили гениальный мечтатель,- создал проект, восхищавший всех, кто его видел. Это должно было быть самое большое здание в Европе, величественное и прекрасное сооружение - видимое издалека над Москвой, одевающее в гранит и мрамор горы и склоны, весь берег реки. Но архитектор не умел считать деньги и рассчитывать сметы и еще меньше умел отличать добросовестных работников, поставщиков и помощников от пройдох, воров, красноречивых лодырей, а сам не умел ни обманывать, ни льстить, ни просто хитрить. Строительство было прекращено, проект объявлен безумной затеей, архитектор попал в тюрьму и в ссылку. А на Воробьевых горах остались горы бревен, досок, камней и кирпичей, бараки и несколько домов, сооруженных для строителей, большие куски стен и дощатые заборы вокруг начатых или только намеченных котлованов. Там и устроили поместительную пересыльную тюрьму. Там принимали осужденных арестантов, которых пригоняли в Москву из всех северных, северо-западных, западных и многих центральных губерний. Из других гнали через Казань. Сюда же прибывали с востока и с юга крестьяне, препровождаемые в разных направлениях к своим помещикам, подследственные и беглые «не помнящие родства». Отсюда уходили все этапные партии в Сибирь. В нескольких кузницах острожные кузнецы заковывали и перековывали осужденных и «препровождаемых» кандальников. Тут же цирюльники брили им наполовину головы. Из московских тюрем и полицейских частей на Воробьевы горы привозили или волокли на мешках арестантов, наказанных кнутом, хрипло стонущих или обморочных, накрытых кровавыми кусками холста, прилипавшими к изрубцованным спинам. Федор Петрович обходил новоприбывающих арестантов и обязательно всех, кого собирали в этап. Он сам подобрал дом для больницы на полтораста коек, следил, чтоб его оборудовали как следует. Он уже знал, какие встретит возражения и как удивленно и насмешливо будут таращиться полицейские, тюремные да и цивильные чиновники, когда он будет настаивать, чтобы устраивали ванные и ретирады отдельно для мужчин и женщин, чтоб в ванных были не только чаны, а еще и поливные устройства и чтоб не мылись несколько человек в одной и той же воде, чтоб были и корыта, где стирать арестантское белье, и печи для просушки... Лет десять прошло с тех пор, когда он впервые потребовал завести все это в обычных больницах, в той же Старо-Екатерининской и в госпитале при тюремном замке. Тогда ему прямо говорили, что его придумки - вздор и блажь: зачем простолюдинам, да к тому же арестантам, бродягам, такие роскоши? Они вовсе не привычны к подобной опрятности, сразу же все запакостят, как у них принято. Но каждый раз, не уставая спорить, он все же упрямо добивался того, что считал нужным, тратил свои деньги, если не хватало - одалживал, строил ванные с «поливными» (т. е. душевыми) приспособлениями и чистые уборные взамен смрадных параш. Когда оборудовали новую пересылку на Воробьевых горах, в комитете кое-кто из сенаторов, не знавших раньше Федора Петровича, стал было возражать против излишней роскоши, против поблажек, «вовсе непригодных для наших мужиков». - Уж я-то, поскольку владелец многих сотен душ, -говорил ему седой усач, - да еще и долгие годы был начальником многих тысяч солдатиков, достаточно знаю, что у нас в обычае, что привычно российскому народу разных сословий, куда как лучше знаю, чем и самый ученый-просвещенный иноземец. Федор Петрович терпеливо выслушал самоуверенную речь отставного генерала и сказал: - Осмелюсь сказать... Есть очень большая разница между знание - коннесанс и то, что есть перед-знание - старое привычное суждение - прежюже... Как вы сказали «предубеждение»? Или «пред-рассудок»?.. Благодарю, Ваше сиятельство, благодарю, профессор, извините, я недостаточно знаю прекрасный русский язык, но я думаю, я верю, я немного хорошо знаю разные русские люди - знатные и простонародные, богатые и бедные, ученые и совсем-совсем неученые. Я лечил многие сотни и даже тысячи русские люди. А больной человек перед свой лекарь, свой врач открывает и тело, и душу. Да-да, свою душу тоже, почти как, - простите мое сравнение, Ваше высокопреосвященство, владыко, - но почти как перед священник в час исповеди... И поэтому, когда я слышу такие речи про обычаи-привычки, я вспоминаю один английский рассказ-басня. Один господин зашел на кухня и видит: кухарка держит длинная, очень длинная рыба, как змея, да-да, угорь, мерси, сударь, держит живой угорь и сдирает с него кожу, он сильно гнется, вот так и так, но рыба кричать не может. Господин говорит кухарке: «Боже мой, что вы делаете?! Это же страшное мучение». А кухарка отвечает: «О, нет, сэр, они к этому привычные». Тюремное начальство, полицейские офицеры и армейские плац-адъютанты, распоряжавшиеся конвоями, с первых же дней увидели в Гаазе противника - «затейливого и придирчивого чудака», нелепого в своих стараниях помогать «всякой сволочи» - арестантам, бродягам, нищим, от которых он не мог получить никакой выгоды, никакой пользы для себя. Такое диковинное бескорыстие, такие хлопотные, часто бесплодные и все же не прекращающиеся приставания и придирки к людям, имеющим чины, звания, исполняющим свои обязанности, действующим согласно законам, уставам, правилам, нельзя было объяснить, как хотели некоторые, желанием «спасти душу». Ведь спасения души можно достичь молитвой, постом, подаянием, не мешая слугам державы исполнять свои невеселые, трудные, но необходимые, строго предписанные обязанности, не балуя преступников, не возбуждая в посторонних людях опасных сомнений. Доносы на Гааза поступали непрерывно и в комитет, и губернатору, и митрополиту. Генерал Капцевич писал о тюремной больнице и о новых камерах, в которых, по настоянию Федора Петровича были устроены дощатые нары, это «приют не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточной филантропией преступникам доставляемыми». Генерал негодовал: доктор Гааз, «сей утрированный филантроп», не только осматривает и лечит больных, но разговаривает и со здоровыми преступниками, участливо расспрашивает их, выслушивает жалобы, наблюдает за тем, как их заковывают, мешает кузнецам и конвойным, а когда партия уходит в этап, «прощание г. Гааза даже сопровождается целованием с преступниками». Но не только офицеры конвоя и тюремные чиновники сердились на «затейливого филантропа». Некая госпожа Наумова, член Дамского попечительного комитета, писала министру Закревскому: «Доктор Гааз добрейшая, слабая душа: ходит в собственном устроенном мире и балует арестантов до невозможности». Тюремные и конвойные служаки, видя, как относится к Гаазу их начальство, тоже норовили помешать ему и даже «учинить штуку», чтобы досадить надоедливому чудаку. Они случайно «забывали» о его распоряжениях, забывали о его больных. Так, однажды, вопреки его запрету, отправили в этап сифилитика. Гааз в ужасе писал министру и губернатору: «...сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся Бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписаны на счет Московского попечительного о тюрьмах общества - в книгу, по коей будет судиться мир!» В другой раз тюремные «шутники» узнали, что Гааз настаивает, чтоб старых и недужных арестантов не заковывали хотя бы в ножные кандалы, чтоб им разрешили нести свои кандалы в мешке, как это издавна уже принято для беременных женщин, для матерей с младенцами и с малыми детьми... Отправляя очередной этап, тюремный инспектор приказал заковать всех «баб и тех, которые тяжелые и которые с дитями... Доктор Гааз так приказал, чтоб не таскали кандалы в мешках, а следовали, как указано». Напрасно Федор Петрович кричал исступленно, убеждал, просил, умолял. Тщетно плакали женщины, валялись в ногах у начальников, у кузнецов. Их все же заковали. Франтоватый тюремный писарь приговаривал: «А вы, бабоньки, благодарствуйте вашего дружка-попечителя, вон того мордатого лекаря-немца... Это он для вас расстарался, чтоб вам со звоном иттить». Кто-то из арестантов обругал проклятого юрода-фрачника, одна из женщин вопила надрывно... «Говорил барин, что жалеет, пожалел, как волк овцу жалеет. Будь ты проклят, не нашего Бога поп лукавый!». В ту ночь Федор Петрович не спал до утра. Плакал. Не дай Боже впасть в отчаяние, в безнадежное уныние. Всего страшнее было сознавать бессилие и одиночество. Вильгельмина уехала на родину. Сестра Лиза в Кельне овдовела, ей нужна помощь; она хворала, некому присмотреть за детьми. Там Вильгельмина будет по-настоящему полезна. А чем она может помочь ему - смоковнице бесплодной? Ее место, ее поприще в доме, у домашнего очага. А у него нет больше дома, да он и не нужен ему. Его дом там, где его больные, они ему дети и сестры-братья. А Вильгельмина не захотела жить при больнице, не хотела, чтоб он оставлял себе одного только слугу - Егора, говорила, что тот плут, она с ним никак объясниться не может. Вильгельмина хорошая, добрая, благоразумная женщина, любящая сестра... Но и она его не понимает, все жаловалась, что у него «трудный характер». Жалеет его, жалеет его больных, его несчастных арестантов. Искренне жалеет и всегда молилась за них. Но все же больше боится, чем жалеет, и совсем не понимает его. Так же не понимает, как генералы, офицеры и тюремные чиновники, и так же, как его добрые друзья: доктор Поль, доктор Гофман и князь Голицын. Они тоже и несчастных жалеют, и его жалеют, но часто не понимают, совсем не понимают. После бессонной ночи голова была тяжелой, глаза будто обожженные. Он долго умывался. Несколько раз сменял воду в умывальном тазу. Едва позавтракав, сел писать генерал-губернатору, министру и в комитет. Нужно было возразить на рапорт начальника конвоя, который доносил на Гааза, будто тот оскорблял офицеров в присутствии арестантов. Он объяснял подробно: «Между сими людьми были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть Бог». Гааз не успевал дать объяснения по поводу одного доноса, как его опять вызывали к губернатору - поступила новая жалоба. Сам Голицын все чаще отсутствовал, начал тяготиться канцелярскими битвами, в том числе и стычками из-за Гааза. Деловито-вежливый, сухо-любезный чиновник просил любезного Федора Петровича прочесть и разъяснить очередное донесение все того же генерала Капцевича, возмущенного тем, что Гааз опять распорядился оставить арестанта, который, мол, ожидал жену или брата. «А между тем батальонным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных в полной походной амуниции ожидать сего осмотра или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками, начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать... и конвойные, и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом...». Генерал настойчиво убеждал Общество и Комитет попечительства о тюрьмах отстранить доктора Гааза, «ибо он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместной филантропией развращенных арестантов к ропоту». Читая листы, исписанные прямыми четкими литерами - военные писари и в бумагах соблюдали парадный строй, - Федор Петрович пытался представить себе этого генерала. Хмурый усач, обтянутый мундиром с золочеными эполетами, крестами, звездами... Офицеры говорят о нем: «отец солдатам», «строг, но милосерд и справедлив...». Гаазу хотелось понять, почему же он так сердится на него, что думает про себя дома, вечером, когда молится. Почему он, жалея солдат, почитая справедливым устав, совсем не жалеет, не хочет пожалеть арестантов, куда более несчастных? А его, Гааза, полагает вредным и для солдат, и даже для арестантов. Должно быть, он верит в то, что пишет или велит писать. Ведь он честный человек, он не лжет, не может лгать. Но он толкует все по-своему. Так затмевают разум предрассудки от долгого служения воинским уставам, а безрассудная покорность букве, уставу, ожесточает сердце. На очередном заседании «тюремного комитета», как его называли в Москве, постоянно справляясь по большим листам, исписанным его же торопливыми строчками, в которых русские фразы перемежались немецкими, французскими и латинскими словами, Федор Петрович докладывал: - В минувшем 1833 году было в Москве жителей 311 тысяч и 463 души, более половины - дворовые люди и крестьяне. И за тот же год через московскую пересыльную тюрьму на Воробьевой горе проследовало 18 тысяч 147 лиц мужского и женского пола, из них 6998 таких, коих именуют «невродия», то есть не вроде арестантов... Кроме того, в иных московских тюрьмах за тот же год перебывали в тюремном замке меж Бутырской и Тверской улицей, в полицейских арестантских частях и в долговой тюрьме, каковую называют Яма, не менее 60 тысяч... Точное число установить комитету не было возможности, ибо многие арестанты записывались трижды - сперва в части, позднее в тюремном замке или в Яме и потом на Воробьевой горе; когда писари аддировали - сложили все записи, кои получали из разных помещений арестантов, то число было ужасающее, превыше ста тысяч. Но, как бы ни уменьшать эти числа, Ваша светлость, Ваше преосвященство, владыко, ваши высокопревосходительства и все прочие господа члены комитета, нам следует помнить: мы должны опекать многие тысячи людей, несчастных либо по своим грехам и преступлениям, либо по своей печальной судьбе, по ошибкам других людей. Но именно несчастных и потому достойных сожаления и призрения от христиан и, особенно, от нашего комитета. Когда я стою здесь в сей прекрасной теплой зале перед столь досточтимыми особами, взирая на благородные добродетельные лица, и знаю, что после нашего заседания поеду к себе в благоустроенный дом или, ежели пожелаю, поеду в гости к доброму приятелю, то я не смею забывать, что в это самое мгновение, две-три версты отсюда, страдают люди в оковах, в холоде, грязи, в тесноте между суровых и злодейских лиц своих невольных спутников, с которыми не могут ни на миг расставаться, никуда ни на шаг не могут отдалиться, ибо все двери и ворота замкнуты, и нет у них никаких радостей, никаких облегчений, ни даже надежд на облегчение. Полагаю своим долгом доложить комитету о случаях, кои наблюдал я самолично в истекающем месяце на Воробьевой горе. Пересылался из Нижнего в Смоленск духовщинский мещанин Иван Рубцов с женою, у коей грудной ребенок и семилетняя дочь. Он просил, как величайшую милость, дозволения идти в ножных кандалах, кои имел он собственные, а не приковывать с прочими за руку, дабы не быть лишену возможности вспомоществовать дорогою жене и детям. Но начальник инвалидной команды, отказавши уже ему, не хотел согласиться и на мою о том просьбу. Другой случай был: один человек, пересылаемый с женой в Могилев, также просил заковать его в собственные ножные кандалы по той причине, что он имеет на руке струп не совершенно зажившей еще раны, от закования при пересылке до Москвы к железному пруту. А как начальник инвалидной команды не согласился и на сие, то я счел обязанностью остановить сего человека до излечения его руки... Некоторые члены комитета слушали внимательно, сочувственно кивали, другие перешептывались: «Опять завел свои причитания наш плакальщик». Митрополит неподвижно пристально глядел на Гааза, который возбужденно размахивал руками и даже притоптывал нетерпеливо, когда не находил нужного листа в пачке бумаг, лежавших перед ним, или когда запинался, забыв слово, фамилию... -... Нас упрекают некоторые строгие чиновники и офицеры, что мы слишком милостивы к преступникам. Осмелюсь полагать такие попреки несправедливыми. Они противуречат христианским правилам жизни, но и несправедливы против закона. Ибо для нас это прямой долг не только надзирать за порядком, чистотой в тюрьмах и телесным здоровьем арестантов, но и дружески выслушивать все просьбы ссыльных и заключенных. В устав моих обязанностей секретаря комитета я включил пункт шестой, каковой гласит: «В особенности должен исполнять обязанности стряпчего, по воззванию арестантов, если бы кто из них стал требовать изложения письменной просьбы...» Посему я даже принял за правило среди моих подчиненных сотрудников комитета, чтобы слово «милосердие» не произносилось между ними. О сем я имел честь докладывать его светлости и получил на то от его светлости одобрение, каковое меня осчастливило и придало бодрости... Иные люди посещают узников из милосердия, подают им милостыню, предстательствуют за них перед начальством и родственниками также из милосердия. Однако мы - члены и сотрудники комитета, мы делаем все это по обязанности, это наш и высший, и повседневный... девуар. Да-да, долг... Благодарю Вас, Ваша светлость. После недолгого обсуждения в журнале (т. е. протоколе заседания) было записано, что комитет с признательностью принимает указание своего вице-президента митрополита Филарета о том, что «можно не входить в большое разбирательство рассуждения Федора Петровича о постоянном посещении тюрем - довольно сказать, что это посещение, без сомнения, весьма желательное, может по справедливости быть требуемо, конечно, не от тех людей, у которых с утра до вечера руки полны должностных дел и которым долг присяги не позволяет от сих необходимых дел постоянно уклоняться к делам произволения, хотя и весьма доброго». Митрополита Филарета раздражал неуемный говорун, суетливый упрямый Гааз, которого опекал князь Голицын, но сердито обличали генерал Капцевич, полицмейстер Миллер, начальники тюрем и конвойных команд... Возмущали митрополита и стремления доктора-иноверца вмешиваться в дела арестантов, осужденных за то, что они восставали против державной церкви, в дела раскольников и сектантов. Гааз осмеливался даже просить о помиловании трех стариков-«беспоповцев», высылаемых в Сибирь за то, что дерзко возражали монаху-миссионеру, который старался вразумить нескольких членов их общины. Гааз писал прошение в Петербург: «Трогательно для меня несчастье сих людей, а истинное мое убеждение, что люди сии находятся просто в глубочайшем неведении о том, о чем спорят, почему не следует упорство их почитать упрямством, а прямо заблуждением о том, чем угодить Господу Богу. А если это так, то все без сомнения разделять будут чувство величайшего об них сожаления; через помилование же и милосердие к ним полагаю возможнее ожидать, что сердца их и умы больше смягчатся...». Пререкаться об этом с лекарем-католиком было ниже достоинства митрополита. В то же время именно Федор Петрович выпросил у губернатора разрешение, а у купцов денег и добился постройки на Воробьевых горах православной церкви, заботился о ее украшении и о том, чтобы всех арестантов приводили молиться. И сам Филарет по его просьбе распорядился, чтобы говорились проповеди для каждой очередной партии арестантов, но запретил, чтобы в этот день читали из Евангелия о страстях Христа, и он велел записать в журнал комитета: «Прилично ли молитву Спасителя перед крестным страданием приложить к преступнику перед наказанием его». Гааз хотел было напомнить о разбойнике, распятом рядом с Иисусом, которому тот даровал отпущение грехов, но сообразил, что с митрополитом спорить нельзя. Позднее сам подобрал молитву, приличествующую богослужению для несчастных узников. В 30-е годы через Москву в Сибирь гнали большие партии поляков - каторжан и ссыльных, осужденных за участие в восстании 1831 г. или за «пособничество» участникам. За многими следовали жены с детьми. На Гааза жаловались, что он постоянно задерживает эти партии, пока все арестанты не исповедуются, не причастятся у ксендзов. Один из членов комитета завел речь о том, что Гааз покровительствует своим единоверцам не в пример православным, «их никогда ради такого дела, небось, не задерживал». - Батюшка мой, подумайте! Для православных арестантов на всем пути должен быть священнослужитель... А у католиков в Москве последняя возможность исповедаться... Говорят, что в Иркутске открывают католический храм. Но ведь туда они едва ли и за год придут. При этом споре Филарет хмуро молчал. В другой раз Гааз доложил комитету, сколько книг он раздал в тюрьмах, всего более в пересыльной - сотни азбук, сотни Евангелий. Средства на приобретение этих книг пожертвовал и обещал жертвовать ежегодно датский купец Мерилиз, построивший магазин напротив Большого театра. Гааз, призывая его к пожертвованиям, обращался не только к чувству милосердия, но убеждал, что именно таким образом можно заслужить особую благосклонность москвичей. «В российском народе есть пред всеми другими качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всем, в чем тот нуждается». На заседании комитета он пожаловался: в Москве «нельзя достать Новый Завет на славянском языке, Мерилиз уже в Петербург посылал; там раньше продавались по 2 рубли 50 копеек и по 4 рубли, а теперь недостать ни за какие деньги...» Филарет прервал его тихим, но внятным, чуть гнусавым голосом: - Полно Вам убиваться, почтеннейший Федор Петрович, полно. И такое Ваше усердие нельзя одобрить. Не следует столь скоропоспешно, безо всякой оглядки рассеивать Слово Божие... Ведь и Вашей церкви иерархи этого не одобряют. В оные времена за такое усердие и костром наказать могли... Сие была, конечно, излишняя, неимоверная строгость. Однако заботы и тревоги, вызывавшие такую строгость, оправданы. Ибо чтение Евангелия простолюдинам, да еще и грешным, преступным, без постоянного руководительства, без указаний и пояснений и надлежащих наставлений, от духовных особ исходящих, может вызвать в простолюдине опасную наклонность к произвольным, односторонним и даже более вредным толкованиям... «Не пометайте бисер Ваш перед свиньями...». Митрополит председательствовал, когда Гааз докладывал о том, как на средства, пожертвованные «неизвестными благотворителями», он выкупал детей крепостных, сосланных по приговорам помещиков, и задерживал в пересылках родителей до того, как прибудут дети. - Вот-с имеется запись, - говорил Гааз, - 24 августа сего 1834 года уходила партия: 132 человека каторжане и ссыльные по судебным приговорам и еще 57 крестьяне, которые без суда, из них сорок беспаспортные, следующие к помещикам, а 17 - мужчины, высылаемые по приказам трех помещиц и одного помещика. С ними добровольно следуют семь жен и двое малых детей. А пять жен оторваны от своих дитятей. Они умоляют о милосердии, чтоб отдали им хотя бы самых малых, кои не достигли еще 12 лет. Удалось выкупить лишь одну девочку 3 лет... А в другой партии на той же неделе среди высылаемых в Сибирь по воле господ помещиков было два отрока 9 и 12 лет от роду. Ни начальник тюрьмы, ни начальник конвоя не изъяснили мне, почему столь строго наказаны малолетние, возможно ли это по какому закону. - Погодите, Федор Петрович, как такое может быть, чтоб ссылались не по закону... Когда речь идет о болезнях телесных, тогда уж Вам и книги в руки, почтеннейший, но если речь идет о болезнях общества, о державных делах, то послушаем людей более о том сведущих. Когда Вы пользуете горячечного или холерного, Вы же не станете спрашивать советов ни у генералов, ни у судей, ни у министров. Наш комитет учрежден по высочайшему повелению для попечительства о тюрьмах, а не для законодательства. Так что Вы, Федор Петрович, поуспокойтесь, а вот Вас, сударь мой, прошу разъяснить о случаях, о которых докладывает Федор Петрович. Чиновник судебного ведомства, «состоявший при тюремном комитете», поклонился митрополиту и достал несколько исписанных листов из сафьяновой папки: ...Статьи 257 и 258 тома Четырнадцатого Свода Законов гласят: «Уличенные в бродяжничестве для испрошения милостыни забираются полицией безо всякого, впрочем, притеснения и страха, но с осторожностью и человеколюбием... Федор Петрович, севший, когда начал говорить чиновник, поднял руку. - Вот - вот, Ваше высокопреосвященство, владыко, вот именно это не блюдут господа тюремные и конвойные офицеры - «человеколюбие ...» Это прекрасный закон, христианское человеколюбие подтверждено законом... Филарет постучал карандашом по столу и просил не прерывать. ...и человеколюбием и препровождаются в селения и города к их обществам для надлежного призрения». Засим: «Городские общества и сельские начальники смотрят, чтобы бедные неимущие люди их ведомств по миру не бродили и нищенским образом милостыни не просили... чтобы те из них, кои окажутся здоровыми и в состоянии работать, были употреблены по усмотрению в разные работы, престарелые же и другие отдавались на содержание родственникам; буде же таковых не имеют, то отсылались в богадельни, больницы...».Согласно статьям 335 и 337 того же XIV тома, господам помещикам предоставлено право наказывать принадлежащих им крестьян не только домашним образом, т. е. розгами, палками или арестом, но в случаях, когда меры домашнего исправления оказываются безуспешными, отсылать виновных в смирительные и рабочие дома, в арестантские роты и на поселение в Сибирь на срок, самим владельцем определенный. Особым к сему дополнением Правительственного указа 1822 г. губернским правлениям предписано «не входя ни в какие разыскания о причинах негодования помещика, свидетельствовать представленного и, в случае годности к военной службе, обращать в оную, а в случае негодности направлять на поселение в Сибирь ...». Согласно статье 352 того же XIV тома, таким наказаниям от своих владельцев и через губернское правление могут быть подвергнуты и несовершеннолетние возраста от восьми лет и до семнадцати «за предерзостные поступки и нетерпимое поведение...». Гааз спросил, что говорится в своде законов о малолетних детях крестьян, высылаемых по воле их помещиков, есть ли закон, предписывающий или дозволяющий отрывать детей от их родителей. Соответствующего закона не оказалось. Судьи, члены комитета, говорили, что в таких случаях действует законное право собственности владельца. Дети высланного крестьянина принадлежат не ему и не его жене, которая последовала за наказанным мужем. Она и ее дети принадлежат законному владельцу, который может удержать их у себя или из милосердия подарить либо за надлежащий выкуп отдать родителям. Гааза поддержали его неизменные друзья - камергер Львов и гражданский губернатор Олсуфьев. Камергер Львов, так же как купец Рахманов, были главными помощниками и покровителями Федора Петровича, старались выручать его в спорах с начальством и помогали ему, когда нужны были деньги для выкупа детей ссылаемых крепостных; Львов истратил на школу и больницы для заключенных почти все свое состояние. Львов рассказал, что они вместе с доктором Гаазом создали при тюремном замке школу для детей заключенных и для малолетних наказанных. Школа построена и устроена на средства, полученные от многих жертвователей... Каждый раз, когда на заседании комитета председательствовал митрополит, Гаазу приходилось особенно трудно. Филарет тихим голосом останавливал его взволнованные речи. Спокойно и внятно он объяснял, что, заботясь об одном больном, одном страждущем, нужно помнить о здоровых, которых он может заразить, а если болеет и страждет преступник, т. е. враг людей, опасный враг общества и государства, то, заботясь о нем, о его пользе, должно помнить о тгх, кого он обокрал, ограбил или убил. Нельзя также забывать о тех, кто отвечает за этого преступника, чтобы он не убежал, не свершал новых краж и убийств. Нельзя допускать, чтобы милосердие к одному или десяти грешным опасным людям превращалось в жестокосердие ко многим сотням и тысячам невинных людей, коим избалованные милосердием преступники могут причинить еще больше бед, чем раньше... Но Федора Петровича нельзя было смутить и самой изощренной риторикой, не отпугивали его и ссылки на законы. Он снова и снова повторял, что и самый лучший закон подобен заповеди о субботнем дне: не люди для субботы, но суббота для людей, а главное в том, что закон Христа превыше всех законов человеческих. Благоразумной логике тех, кто заботился прежде всего о порядке в обществе и государстве, он противопоставлял веру в конечное превосходство добра над злом, верность законам христианского милосердия и последовательные рассуждения о практической пользе добра. -... Благо общества, благо державы, - говорил Федор Петрович, - уважение к законам священны для каждого гражданина, для каждого христианина. И наши заботы о несчастных арестантах нельзя отделять от забот о благосостоянии государства. Поэтому наказание преступника не должно быть только возмездием, только подавлением одного для устрашения иных. Даже когда преступника карают смертью, его провожает на казнь священник; он исповедуется, молится, чтобы предстать пред высшим судом очищенным... А тюрьма, смирительная работа, ссылка - это наказание на время, на годы и, если даже пожизненно, бессрочно, то это же для телесной жизни, а душа - бессмертна... Поэтому именно для блага общества наказывать должно не только так, чтобы карать преступника и устрашать слабых духом, кои могут соблазняться примером безнаказанного преступления, но еще и так, чтобы исправлять наказанного, побуждать его к раскаянию. Мы хотим спасать заблудших овец, наставлять на добро ожесточенные сердца. Ибо они когда-то вернутся в общество, где жили, или же будут жить там, в Сибири, в новых общинах. Ибо у них есть или еще будут невинные дети, на коих они могут влиять... А сейчас мы наблюдаем в тюрьмах, как несчастный человек, который преступил закон по случайности или в мгновенном ослеплении, или от слабости духа, пребывает рядом на одной цепи с закоренелыми злодеями и при этом он испытывает непомерные тяготы и мучения от суровости начальства. Малолетний отрок слышит развратительные поучения великовозрастных опытных грешников и прямых преступников; а от чиновников, от конвоиров -от слуг государства - видит только утеснения... Еще много ужасней страдает юная поселянка, невинная девица, которую вспыльчивая владелица за малое неустройство или шалость велит наказать на три месяца работного дома, а там она ютится в одной камере с распутными женщинами, с преступницами... Таким образом, тюрьма, и каторга, и ссылка сейчас не средства охранения общества и государства, а совсем напротив - постоянные школы преступности и разврата. Они не столько подавляют зло, сколько содействуют его распространению, ожесточают, возбуждают чувства мести, отчаянность и свирепость.Между тем я уже многократно сам видел и от достоверных особ знаю, что истинная справедливость и милосердие, доброе христианское поучение, пособие, подаяние и даже просто ласковое слово участия, сочувствия смягчают и самые ожесточенные сердца, способны просветить и самые темные умы. Видел я таких, кто пришел в тюрьму злодеем, но там его встретил справедливый начальник, там он услышал проповеди доброго пастыря, испытал христианскую заботу. Благодетельные жертвователи дарили ему хлеб и одежду, и он уходил в Сибирь в тяжких кандалах, но с облегченной душой. Пришел преступник, злодей, а ушел на каторгу или в ссылку раскаянный грешник, несчастный, страдающий, но уже взыскующий добра, мечтающий возвратиться для новой добродетельной жизни... На каждом заседании комитета Гааз докладывал о случаях несправедливого или непомерно сурового осуждения и рассказывал о детях, стариках, безропотных неграмотных бедняках, неспособных отстаивать свою невиновность, свои права. Его постоянный оппонент директор департамента министерства юстиции Павел Иванович Дегай был умен, образован, знал отлично не только российские, но и древние, и иностранные законы, любил изящную словесность, верил в благотворность просвещения. Он с искренней симпатией встречал Гааза - «нашего добрейшего целителя не токмо тел, но и душ...».Однако считал его наивным мечтателем, которого легко дурачат хитроумные преступники, лицемерные и своекорыстные ханжи, злоупотребляющие его доверчивостью и неспособностью распознавать зло, укрывающееся добрыми речами. - Dura lex, sed lex. Хоть суров закон, но есть закон. И тут, мой дражайший Федор Петрович, я не могу Вам уступить ни вершка. В наше еще непросвещенное время, с нашим, увы, еще непросвещенным народом именно неукоснительное соблюдение законов совершенно необходимо для мирной жизни всего отечественного общества, всех добропорядочных обывателей, а также для возможных успехов просвещения... Разумеется, законы государства суть законы человеческие, а не Божеские, и потому подлежат изменениям и со временем должны улучшаться, совершенствоваться. Но пока закон в силе, мы все обязаны ему покоряться, не увлекаясь и наидобрейшими порывами сердца, если они оказываются в противоречии с законом; и не мудрствовать лукаво, изыскивая обходные пути, щели и прорехи, дабы обойти, обмануть закон, который нам представляется слишком суровым... Вот Вы по доброте вашего прекрасного сердца хотите быть уже не только врачом для арестантов, но и стряпчим, ходатаем, заступником. Вы тщитесь от их имени вступать в пререкания не только с офицерами конвойных инвалидных команд и тюремными чиновниками, но оспариваете уже и приговоры судов, определения губернских правлений и даже склонны сомневаться в справедливости действующих законоположений... Между тем, да будет Вам известно, мой дражайший, но, увы, не всегда достаточно осведомленный и чрезмерно мягкосердечный Федор Петрович, высочайшим указом 1823 года, во изменение крайне суровых правил, узаконенных в прошлом столетии, дано право осужденным приносить жалобы о безвинном их наказании по делам уголовным. Но именно только жалобы, обращенные к правительствующему сенату, жалобы, а не апелляции. Однако в случае неправильности таковых жалоб виновные подлежат телесному наказанию. Так что иной неумеренно сострадательный стряпчий может, чего добоого, подвести своего опекаемого под кнут или розги... Более того, согласно закону, лица, присужденные решениями уголовных палат к наказаниям, при которых они лишаются всех прав состояния, не вправе подавать жалобы до свершения над ними приговора и прибытия в Сибирь. Преступникам, назначенным в ссылку, строжайше запрещено входить в сношения с людьми, живущими в России, и даже переписываться со своими родственниками. Нарушение этого запрета может лишь причинить вред слишком снисходительным знакомцам и родственникам преступников... Вижу по выражению Вашего доброго лица, что Вам не по душе эти чрезмерно строгие законы. Что ж, будем ходатайствовать об их смягчении, будем просить, молить тех, кому сим ведать надлежит. Однако не будем дерзать их нарушить, преступить. Я знаю, как глубоки Ваши религиозные чувства и убеждения, и потому осмелюсь напомнить: «Богу Богово, а кесарю кесарево...» - Помню, помню отлично, батюшка мой, Павел Иванович, и никогда не дерзал и не дерзну посягать на законы Империи. И здесь я прошу, умоляю не нарушать оные законы, а, напротив, соблюдать. Но только справедливо толковать эти законы, не во вред людям и государству; и не прикрывать ссылкой на законы их нерадивых, недобрых исполнителей... Вы очень справедливо сказали «ходатайствовать об улучшении». Вот, например, Вы говорите «можно жаловаться только после свершения приговора». Это как же понимать, как можно толковать?.. Ежели несчастный полагает, что безвинно приговорен ко многим ударам кнута и к долгой ссылке в Сибирь, то когда же он может жаловаться? После того, как уже будет жестоко наказан, лежать в крови и, может быть, даже умирать?.. Многие ссыльные идут по Сибири почти год. Откуда же можно писать- из Тобольска? А если его там назначат на поселение в Нерчинск «по свершении приговора?» Но ведь ежели невинный человек приговорен ко многим годам ссылки, то кто-то может считать, что приговор «свершится», когда термин его наказания окончится, то есть только через 10 или 15 лет, и он лишь тогда может жаловаться. А те, кто осуждены в каторжную работу на всю жизнь, те и вовсе никогда не могут пользоваться правом жаловаться... Несколько членов комитета сочувственно кивали Гаазу; его оппонент, улыбаясь, развел руками: - Отличный ритор наш Федор Петрович, ему бы в сенате заседать, а не бродягам клистиры ставить... Но я могу лишь повторить: «Закон есть закон...». Митрополит встал. Все умолкли. - Вы все говорите о невинно осужденных, Федор Петрович, но таких нет, не бывает. Если уж суд подвергает каре, значит, была на подсудимом вина... Гааз вскочил и поднял руки к потолку. - Владыко, что Вы говорите?! Вы о Христе забыли. Вокруг тяжелое, испуганное молчание. Гааз осекся, сел и опустил голову на руки. Филарет глядел на него, прищурив и без того узкие глаза, потом склонил голову на несколько секунд. - Нет, Федор Петрович, не так. Я не забыл Христа... Но, когда я сейчас произнес поспешные слова... то Христос обо мне забыл. Сказал тихо и словно бесстрастно. Короткими движениями маленькой сухой руки благословил всех и вышел. |
<<< Содержание книги Следующая страница >>>