Александр Блок. Воспоминания об Александре Блоке. Надежда Павлович

 

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей». Том 11

Прометей


 

Надежда Павлович. Воспоминания об Александре Блоке

 

 

ГЛАВА I

1914 год. Начало июня. Рижское взморье. По пляжу идет худой, стройный человек с дегенеративным лицом. Сероватые волосы прилипают к плоскому лбу. Это немецкий поэт и переводчик русских символистов Ганс фон Гюнтер. Это первый встреченный мною поэт. Моя подруга знакомит меня с ним.

—        Надя тоже пишет стихи.

Он вежливо, но чуть насмешливо улыбается на это наивное «тоже» и просит меня что-нибудь прочесть. Я читаю.

Вместо ответа он протягивает мне книгу в желтом кожаном переплете — стихотворения Александра Блока, изданные «Мусагетом». Авторская дарственная надпись четким, округлым почерком...

—        А эти стихи вы знаете?

—        Нет.

—        Хотите прочесть? Мне кажется, они будут вам близки.

Он (о чудо!) доверяет мне книгу и уходит.

Я ложусь на теплую, желтую, как переплет этой книги, дюну. В ямку под локтем наползает песок. Сосны, особенные, тонкие, всегда наклоненные в одну сторону, прибрежные сосны всем стволом покачиваются на ветру. Мягко шумит море. Вполголоса читаю стихи Блока. Господи! Что же это? Вот они, те самые звуки, что снились мне с детства, те, что я хочу и не умею передать! И я прячу лицо в тонкие листы, пересыпанные песчинками.

Несколько дней я не расстаюсь с драгоценной книгой и стараюсь понять, что за сила в этих стихах, почему здесь такой размер, такой щемящий звук: хочу понять, о чем эти стихи. Я ощупью пробираюсь между строками, чтобы осознать их до конца, а не только отдаться звукам.

Так в мою жизнь вошли стихи .Блока. Мне было восемнадцать лет. Его стихи помогли мне осознать самое себя, помогли понять, что такое поэзия, и помогли мне жить.

Робко я спросила Гюнтера, нельзя ли послать Блоку мои стихи. Тот равнодушно ответил:

—        Не стоит. Блок этого не любит.

Я с завистью и тайным недоумением смотрела на землистое лицо Гюнтера, на светлые гладкие волосы и думала: «Неужели этому человеку Елок написал:

Ты был осыпан звездным цветом Ее торжественной весны, И были пышно над поэтом Восторг и горе оплетены.

Но в мирной безвоздушной сини Очарованье доцвело, И вот — осталась нежность линий И в нимбе пепельном чело...»

Позже я прочитала в дневнике Блока:

«Приходит Ганс Гюнтер с похвалами «Ночным часам», со своими какими-то нерусскими понятиями. Несколько слов, выражений лица, — и меня начинает бить злоба. Никогда не испытал ничего подобного. Большего ужаса, чем в этом лице, я, кажется, не видал. Я его почти выгнал, трясясь от не знаю какого отвращения и брезгливости. Может быть, это грех» («Дневник». Запись от 10 ноября 1911 года).

В записи от 14 ноября как бы расшифровывается социальная природа этого «гюнтеровского ужаса»:

«Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю — отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа... ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?»

Такова вся толпа на Невском (...) Таков Гюнтер (...) Таково все «Новое время». Таковы «хитровцы», «апраксинцы»... Сенная площадь».

Говорит ли это несоответствие стихов и дневниковых записей о двойственности или неискренности Блока?

Нет. Это только конкретный пример того, как постепенно, но неотвратимо поэт прозревал настоящее лицо «страшного мира», как переоценивал он окружающих его людей.

Итог он подвел в 1916 году:

И к кому шел с открытой душою тогда,

От того отвернуться пришлось.

(«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух...»)

 Так впервые при встрече с Гюнтером и одновременно со стихами Блока дохнул, на меня и тот «страшный мир», что окружал поэта.

Я не решилась послать Александру Александровичу свои стихи. Только через-шесть лет я рассказала ему об этой встрече с Гюнтером и о роковых словах: «Блок этого не любит».

Александр Александрович тихонько засмеялся и сказал:

— А вы все-таки могли бы послать.

 

ГЛАВА 2

Я жила в Москве. Блок был в Петербурге. Казалось, что у меня идет своя жизнь, не имеющая прямого отношения ни к нему, ни ,к его стихам. За эти годы я ни разу не попыталась встретиться с ним. Я только жадно читала его стихи, да над столом моим всегда висел его сомовокий портрет, который мне не очень нравился, но другого я не достала. В 1919 году стихи мои впервые были напечатаны в одном журнале со стихами Блока («Сирена», Воронеж, № 4—5). Там были опубликованы его стихи «Луна взошла», «На вздох родимый...» и др. Кстати, это первая публикация данного стихотворения Блока.

В 1918 году я часто встречалась с Белым. Сам он на одной из своих книжек, подаренных мне, написал о нашей дружбе. Я бы наши отношения дружбой не назвала. Он был нечто вроде «великого посвященного» от антропософии, я скромной ученицей, которую он считал способной и заслуживающей доверия.

Лекциями Белого я увлекалась, и мне казалось, что я вижу его чудесно сияющую и переливающуюся «ауру»К Иногда он ссорился со мной из-за пустяков и набрасывался на меня яростно, обвиняя в неуважении « себе (например, тогда, когда приходил читать лекцию в Студию стиховедения 2 не в назначенное время и не за-. ставал ни одного слушателя — значит, я не оповестила — или сама приходила к нему не в назначенное им время), но потом он бурно каялся, и мы мирились. Рассеян он был феноменально. Он на самом деле на моих глазах надел себе на лысину В1место шапки черного кота Чубика, лежавшего в передней на вешалке.

Обыкновенно он смотрел не на человека, а как бы сквозь человека.

Вели мы с ним разговоры и на мистические и на политические темы. Он Октябрьскую революцию принимал со своей символистской и мистической позиции и укреплял меня в этом приятии.

А время было такое, что внутренний выбор стал необходим. Интеллигенция явно раскалывалась на два лагеря.

Я очень любила Белого и считалась с ним, но Блок был моей совестью, и решающее значение для меня имело внутреннее решение Блока. Я знала, что Белый многие годы был близок с ним; сам Белый, видимо, чувствовал, что для меня он в каком-то смысле является связью с Блоком, и при первом же моем посещении подарил мне не свою книгу, а «Стихи о Прекрасной Даме».

Я спросила его: «Как вы относитесь к Блоку?» — «К Саше? Саша >— брат».

Когда мы говорили о большевиках, я опросила: «Что же Блок?» Борис Николаевич сразу ответил: «Он рад большевикам.. Он думает, что другого пути для России нет». И стал мне рассказывать о том, лак многие перестали подавать Блоку руку после выхода «Двенадцати».

Так Белый стал для меня живой связью с Блоком, не только поэтом, но и человеком.

В том же году я часто 'бывала у Вячеслава Иванова, который отличал меня среди молодежи. Он был настолько внимателен ко мне, что предложил показывать ему каждое новое стихотворение и очень строго разбирал мои стихи, останавливаясь буквально на каждой строчке. При этом он всегда исходил из моих авторских намерений, учитывая своеобразие моего поэтического лица, не навязывая свою манеру.

У Вячеслава Иванова жил его приятель, Владимир Николаевич Ивойловч Княжнин, библиофил, собравший у себя в Петрограде прекрасную библиотеку, поклонник и исследователь Аполлона Григорьева. Сейчас в Москве он проходил военную службу. Голодал, томился по семье, оставшейся в Петрограде. Был он чудаком, бессребреником, но с некоторой незатейливой хитрецой и мрачноватым юмором. Был он не другом, а старым приятелем Блока. Мы с ним по-настоящему подружились.

Вдруг в Москве появились афиши.. В мае 1920 года Блок должен был выступить в Большой аудитории Политехнического музея и во Дворце искусств, на Поварской (ул. Воровского, 52, в доме, где сейчас Союз писателей), а потом опять в Политехническом. У афиш стояла толпой молодежь. Я, почти не веря глазам, прочла афишу.

Был очень жаркий май. За городом стлалась синяя знойная дымка. Буйствовала, как никогда, сирень... И ландыши грудами лежали на лотках. У Никольских-ворот, у белых башен Китайской стены, похожих на половецкие шапки, толпились беженцы, спекулянты, бродяги, 'богомолки, всякий прохожий и проезжий люд.

Надежда Григорьевна Чулкова, старая знакомая Блока, рассказывала мне, что перед самым началом вечера она встретила его, одиноко бродившего вдоль стен Политехнического музея и глядевшего на всю эту московскую сутолоку. Ее поразили его обветренное, загорелое лицо и красная шея.

Он огрубел, постарел, глаза тусклые, на: лице морщины — чем-то напоминал матроса, вернувшегося из дальнего плавания. Он поздоровался и немного поговорил с ней. Она спросила, почему он не входит в музей. Он ответил: «Жду, пока Петр Семенович Коган закончит вступительное слово». Оказал ей, что он очень волнуется перед выступлением.

Впоследствии мне пришлось наблюдать, что всегда в день выступления он волновался уже с утра. Это не было страхом личного неуспеха. Его тревожило ощущение глубокой ответственности. Читая свои стихи, он нес людям самое важное для себя, настоящее и заветное. Поэтому ему хотелось донести до них неискаженными каждое слово, каждый оттенок мысли.

На всех его выступлениях в Москве и Петрограде в последний год его жизни характерен был самый выбор стихов. Он всегда читал «Голос из хора», «Перед судом», «Унижение», «Есть игра: осторожно войти...», «Пляски смерти», «Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух...». Только однажды в Петрограде я упросила его прочесть «Заклятие огнем и мраком», но строчка «Узнаю тебя, жизнь, принимаю» прозвучала не радостно и открыто, а как-то горько и хрипло. Проходя мимо меня по эстраде, он мне сказал: «Это я прочел только для вас».

В 1920 году чтение Блока было записано С. И. Бернштейном на валик. Поэт выбрал для этого 15 стихотворений.

В 1921 году или в начале 1922 года, после смерти Блока, Бернштейн записывал и мое чтение стихов. .Потом он предложил мне послушать запись Блока. Она немного меняла тембр его голоса, но прекрасно передавала манеру его чтения. Позже запись была перевезена в Москву, но валики с записью Блока не хранились Литмузеем с должной бережностью. Они отсырели и испортились за истекшие 40 лет.

В последние годы ведутся реставрационные работы над этими валиками в фоно-студии при Бюро пропаганды художественной литературы в Союзе писателей в Москве. За эту трудоемкую работу взялся молодой ученый Л. А. Шилов.

Стихи, которые Блок читал в свой последний год, звучали предостерегающе и все время обращались к совести слушающих. Его чтение было действительно «испытанием сердец» и страшным судом: бесстрастный, глухой, горький голос был неподкупен.

Он каждого ставил перед самой правдой.

В своей статье «О назначении поэта» Блок писал: «Слова поэта суть уже его дела. Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят .какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают  какие-то части старой породы, носящей название «человек», части, годные для создания новых цород».

Для того чтобы ,-стать новым, нужно по-настоящему отречься от старого мира, от «страшного мира», о котором говорили и блоковские .«Пляски смерти», и «Унижение», и «Перед судом». Оттого и выбирал Блок эти стихи для своих последних в жизни выступлений.

Весь день 12 мая 1920 года — день первого выступления Блока в Москве — глухо раздавались взрывы, и дрожали от них стекла. (Где-то за Ходынкой рвались снаряды на артиллерийском складе, и поэтому в городе казалось особенно душно и тревожно.

Но зал Большой аудитории Политехнического музея был переполнен. Молодежь толпилась в проходах, все .места были заняты. У многих в руках были цветы. На эстраде теснились .маститые и немаститые писатели и артисты. Мы с Княжниным сидели в одном из первых рядов.

Блок вышел — очень простой, обыкновенный, в .первую минуту даже некрасивый. Серый костюм. Усталое лицо, крепко сжатый рот.

Зал дрогнул волнением первой встречи... Потом аплодисменты без конца. Его очень любили и чтили .как первого русского поэта нашего времени.

Блок стоял, наклонив голову, — ждал. Потом стал читать.

Вся красота и строгость этого лица просияли перед нами: он весь был такой, как его стихи.

Читая, он стоял, немного нагнувшись вперед, опираясь о стол кончиками пальцев. Шестов он почти не делал. В выговоре его был некоторый дефект (звуки «д» и «т» особенно выделялись), он очень точно и отчетливо произносил окончания слов, при этом разделял слова небольшими паузами.

Поцеловать — столетний — бедный — И зацелованный — оклад.

Эта схема приблизительно передает его манеру чтения. Чтение его было строго ритмично, но он никогда не «пел» свои стихи и не любил, когда «пели» другие. «Сначала невыносимо слушать общегуми-левское распевание», — пишет он в своем дневнике о вечере в клубе поэтов 22 октября 1920 года.

О манере чтения Блока вспоминает его друг Евгений Павлович Иванов в письме к родным от 25 января 1930 года: «Мотив скрыт паузами» (собрание Н. П. Ильина в Москве).

Читая, Блок шел от смысла стихов, но самая музыка стихов, их ритм и смысл были слиты нераздельно и органично, поэтому его чтение так потрясало слушателей.

При этом в чтение свое он вкладывал глубоко-личный оттенок, его стихи воспринимались как запись дневника, и единственной внутренней защитой их была только высокая гармония.

«Было время надежды и веры большой», — медленно и глухо выговаривал этот осенний, белый голос, и казалось, нто он обращается и каждому из нас.

И такой человеческой простотой, добротой и сознанием вины звучало:

Я не только не имею права, Я тебя не в силах упрекнуть...

А когда он читал «Унижение» или «Пляски смерти», он словно сознавался: «Да, и я такой...» — и спрашивал: «А вы, разве не виноваты в самом существовании того страшного и мертвого мира?» — и от этого страстного вопроса мы все опускали головы.

Все отчетливей становилась в его стихах интонация старшего и знающего. Недаром он говорил:

О, если б знали, дети, вы...

В эти майские дни 1920 года он уже думал о близости смерти, как он сам говорил мне осенью того же года.

Я была потрясена и стихами Александра Александровича, и всем его обликом, и тем страданием, которое было за этими чудесными стихами.

Княжнин предложил мне пойти вместе с ним за кулисы. Я отказалась.

На следующий день или через день я слушала Блока во Дворце искусств. Там он читал «Возмездие».

Мы сидели вместе: Вячеслав Иванов, Княжнин и я. В антракте мы гуляли в вестибюле, а потом они повели меня в комнату, которая служила артистической. Я была так взволнована чтением Блока, что даже не сообразила сразу, куда они меня ведут, а расположения комнат я не знала. Неожиданно увидев Александра Александровича перед* собой, я убежала. Это было для меня примерно то же, что увидеть рядом с собой ожившего Лермонтова.

Домой меня провожал Княжнин. Я сказала ему: «Если можете, покажите Блоку мои стихи. Я давно этого хочу, но все не решалась».

На следующий день я дала ему несколько переписанных своих стихотворений. В одном из них была строка: «Узкий переулок — кинутый ятаган».

Блок снова читал в Политехническом музее лирические стихи. Княжнин сказал мне, что стихи мои он передал. В антракте я пошла с Княжниным в артистическую. Стол и диван были завалены цветами и записками. Кто-то в углу яростно спорил.' До меня доносились отдельные слова, выкрики: «Россия», «большевики», «искусство на новый лад», «девятый вал».

Блок стоял у окна побледневший, с холодным, отчужденным лицом. Он явно был не здесь, к нему обращались, заговаривали, он едва отвечал. Увидев Княжнина, он улыбнулся и двинулся к нам навстречу. Он сразу сказал мне: «Я прочел ваши стихи. Что вы хотите от меня услышать?» Я смутилась. Он сказал: «Мне ваши стихи понравились, я в них узнаю свое, какие-то отзвуки родного».

Тогда я , осмелела. «Для меня это большая радость, но мне важнее, чтобы вы показали мне мои недостатки. Что мне надо делать? Ведь я начинающий поэт. А вас я, может быть, больше никогда не увижу».

Тогда его лицо потеплело: «Теперь я вам скажу только одно. Мне больше всего понравилась строка: «Узкий переулок — кинутый ятаган». Это передает Москву: ее видишь. А вашего плохого я сейчас не помню». И засмеялся. Потом помолчал, задумался: «Приезжайте в Петроград! Я сам, хочу с вами говорить, но здесь сейчас не могу. Вы приедете?» — «Да, я приеду».

Он ласково пожал мне руку и отошел.

 

ГЛАВА III

Через несколько дней я начала подготовлять свою поездку в Петроград. Я была секретарем Н. К. Крупской — вернее, секретарем президиума внешкольного отдела Наркомпроса, который она возглавляла, но она так жалела меня и баловала после перенесенного мною недавно тифа, что сразу отпустила, когда я оказала, что мне надо съездить в Петроград. Неожиданно для моей поездки нашелся и предлог. В Москве организовался Союз поэтов, я была членом президиума, председателем которого был Валерий Яковлевич Брюсов. В президиум входили еще Вячеслав Иванов, Борис Пастернак, Екатерина Волча-нецкая-Ровинская, впоследствии ставшая детской писательницей, и Захаров-Мэнский. Других членов президиума не помню.

Недаром Белый сравнивал Брюсова с Иваном Калитой. Брюсов хотел взять на учет и организовать всех русских поэтов. О братских литературах мы пака не думали. В то голодное время первым вопросом был попросту вопрос физического сохранения в живых существующих поэтов — как не дать им умереть, мак мало-мальски их обеспечить, материально и добиться хотя бы элементарных условий для работы (топливо, одежда, бумага, пайки). Дальше стоял вопрос о создании как бы единого поэтического фронта — новой, революционной поэзии, принявшей советскую жизнь и связанной с массами. Мы ждали новых людей не только из Москвы, но и из Петрограда и провинции.

У Брюсова ко всему этому примешивалось и честолюбие. Он считал себя, и не без основания, самым знающим, самым ученым из поэтов, естественным и признанным хранителем поэтической культуры. Новую жизнь он принял и впоследствии стал коммунистом, занимал «посты».

Мне думается, что он хотел занять положение, подобное горьковокому, стать как бы «отцом» и центральной фигурой советской поэзии.

На одном заседании в конце мая он заговорил со мной о необходимости организации Петроградского отделения Союза поэтов. Меня он выбрал потому, что после общей нашей работы в 1-й Студии стиховедения считал, что у меня есть организационные способности. «Поезжайте в Петроград и предварительно переговорите с Блоком. Если он согласится встать во главе Петроградского отделения, это даст делу нужное направление».

Я была в восторге. Брюсов дал мне мандат на организацию Петроградского отделения Союза поэтов и письмо к Блоку. А Княжнин написал Блоку от себя. Содержания письма я не знала и прочла его только после смерти Александра Александровича и самого Владимира Николаевича с глубокой благодарностью к моему заботливому и доброму другу. Хранится оно в Москве, в ЦГАЛИ, среди переписки Блока. Цитирую по своей копии. Вот оно:

«Дорогой Александр Александрович. Не могу все уехать из города стольного — Москвы, Пришла оказия, надо Вам написать. Но, конечно, по нынешним временам не одни лирические чувства, а две целых просьбы.

Первая просьбишка обо мне самом.

Письмо это передаст Вам с рук на руки Надежда Александровна Павлович — сти-хотворица. Ее стихи, помните, давал вам читать для судьбища на бумажках в квартире Коганши 3.

Ей Вы и соблаговолите отдать те три тысячи рублей (3000 р.), которые я передал Вам при Вашем отъезде. Она деньги переправит моим.

А вторая моя просьбишка о самой Надежде — свет Александровне. Окажите — мне не в службу, а в дружбу — всякое ей содействие, такое, как бы мне самому.

Она очень хороший, мой первый друг в Москве, хороший, но «поэтический» человек, то есть рассеянный и неумелый.

Потолкуйте с ней по душам.

Это не прихоть женская — смотреть в рот великого человека, «что он говорит».

У нее есть к Вам всякие и деловые разговоры. Но, конечно, не в них суть.

Хочется мне, чтобы Вы этого человека, то есть Надежду Александровну, приветили по-человечески, поговорили не на скорую руку, а во всю мочь. Хочется мне этого, и я прошу — сделайте по-написан-ному.

Кланяюсь еще Самуилу Миронову Алян-скому, Самуилу  Мироновичу,   изд[ате]лю.

Скоро надеюсь (надеюсь все еще!) сам нагрянуть в Питер.

В л а д.  Княжнин».

На письме есть пометка Блока: «19/Ш Горький дал 10 000. Дом искусств 6000».

Блок запомнил выражение «Надежда — свет Александровна» и часто звал меня так.

Был июнь 1920 года. Петроград был пуст. На Невском росла трава, пробиваясь между торцами, и мальчишки играли в бабки на трамвайных путях. В саду Адмиралтейства пели соловьи.

19 июня, приехав в Петроград, я остановилась на Выборгской, в семье старого моего знакомого Николая Павловича Корниловича — профессора анатомии Военно-медицинской академии. В тот же день, в четыре часа, я собралась к Блоку. Надела я свое лучшее платье из темно-синей выкрашенной полотняной занавески, с белым воротником, и белую шляпу-панаму с широкими полями. Волосы после тифа у меня, были острижены и вились крупными локонами. Я решила, что вид у меня вполне приличествующий случаю и даже «поэтический».

Я пошла пешком с Выборгской на Пряжку. Дверь мне открыла худенькая старушка (ей тогда 1было 58 лет, но она мне показалась глубокой старушкой) в белом платье и красной старинной пелерине, обшитой мехом. «Александра Александровича нет дома». Она встретила меня приветливо, но обстоятельно расспросила. «Вы из Москвы?» — «Письмо от Княжнина?» — «От Брюсова?» — «Тогда приходите к шести часам. Он уехал купаться в Стрельну и к обеду вернется. Он сегодня веселый ушел из дому. Ну, дай бог, он вас хорошо примет». Мне почувствовался какой-то трепет ее перед поэтом.

Это была мать Блока, Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух, известная переводчица. Позже я поняла, что всем содержанием ее жизни был сын.

Я пошла бродить по Петрограду, устала и села отдохнуть в скверике на Покровской площади, под огромным старым деревом. Я и не заметила, как на широкие поля моей панамы упало несколько гусениц.

В шесть часов я опять поднялась по узкой заветной лестнице. Меня встретил сам Блок, узнал сразу и улыбнулся: «Ну вот и приехали!»

Он повел меня в столовую, где пили чай его жена, мать и высокая темноглазая девушка.

Я очень волновалась и смущалась, впервые входя в эту комнату. А тут еще Бее заметили моих злосчастных гусениц. Я чувствовала, что -погибаю, но Блок засмеялся и спокойно снял их с меня. «Вот гады!» «Гады» было в его устах ласковое слово. Так он называл всех тварей, даже собак. Известно, что «Григорий Е.», которому посвящены стихи во втором томе, — это еж Григорий, а в одном из своих писем, написанных за две недели до смерти, он шутливо спрашивает своих знакомых об их коте.

Меня стали угощать чаем.

Блок начал меня расспрашивать о Москве, о Княжнине, Брюсове. Мать его в это время налила мне чаю и положила в чашку большой кусок сахару i(caxap в то время был редкостью).

«Мама, положи Надежде Александровне еще!» — повернулся к ней Блок. И сам прибавил кусок. Чай мой стал похож на сироп, а я с детства ненавидела сладкий чай, но здесь я стеснялась протестовать. Потом, когда мы подружились, я рассказала Блоку о своем мучении, и он дразнил меня моей излишней почтительностью.

Блок заинтересовался планами Брюсова относительно создания Петроградского отделения Союза поэтов и согласился собрать инициативную группу. Мы составили приблизительный список приглашенных, наметили день и помещение (Вольфила 4). Там я должна была сделать доклад о постановке дела в Москве.

Блок говорил: «Не знаю, выйдет ли из этого что-нибудь. Мы все тут разные, мо:f.ei быть, и общего языка не будет. Но ма-гериалытя помощь нужна многим, нужны гайки, нужна книжная лавка писателей. Союз может это организовать. А потом, может быть, придут и новые люди, как и Брюсов надеется. Мы сами не знаем, кого :::>жно ждать. Начнем с материальной за-;оты о наших поэтах, а может быть, выйдет :: что-нибудь большее».

Блок тепло вспоминал, .как его встречали в Москве, сколько было любви, обращенной к нему.

Сейчас было светло и солнечно в этой белой комнате с двумя окнами на Пряжку., Здесь царил какой-то особенный порядок. За ширмой была постель Блока, между окнами стоял маленький письменный стол,, у стены — шкаф, на верху которого были сложены различные издания стихов поэта. Эта проходная комната, с дверями в переднюю и комнату Любови Дмитриевны, служила и столовой. Летом обеденный стол придвигался ближе к окнам, зимой — к белой кафельной голландской печи.

Помню зимой стоячую лампу на обеденном столе. Блок почему-то держит руку на свету, чуть ниже абажура. Она четко обрисовывается, просвечивает. Это рука человека, не боящегося физического труда, крепкая, сильная, не утонченная, но благородная по очертаниям. Я смотрю на нее и думаю: «Эта рука написала все, что я так люблю».

Теперь слепок этой мертвой руки в Пушкинском доме.

Тогда был солнечный июньский день. За окнами синела Пряжка. С того берега доносились обрывки песен. Медленно проплывали баржи с дровами. Неподалеку на, реке стирали прачки, пели «Яблочко».

Шел общий разговор.

Я с любопытством смотрела на жену Александра Александровича — Любовь Дмитриевну. Я знала, что ей посвящены «Стихи о Прекрасной Даме» и много других стихов. Передо мной была довольно высокая, полная сорокалетняя женщина, с лицом маловыразительным, несмотря на некоторое сходство ее с отцом, знаменитым Менделеевым. Красота, если она и была раньше, поблекла. Говорят, что в юности у нее были чудесные тициановские краски. Сейчас кожа ее была испорчена гримом, так как Любовь Дмитриевна долго играла в разных театрах, а волосы потемнели. «Золотистых прядей на лбу», воспетых Блоком, не было. Голос ее также не имел, звучности и приятного тембра.

«Этот голос — он твой, и его непонятному звуку...»

Непонятный, пленительный звук слышен был только поэту.

Грации в движениях  тоже  не   было. Я видела ее на сцене, там она двигалась. особенно неуклюже и тяжеловесно. Глаза обычно были сонными.

Во всей мировой поэзии никогда еще не говорилось о возлюбленной — «ты без мысли смотрела», «сонливые очи». Но временами в этих «сонливых очах» вспыхивала какая-то сила, стихийная и непосредственная, всегда неожиданная. При моем дальнейшем знакомстве с Любовью Дмитриевной я никогда не могла предугадать, что она сделает, как будет реагировать на то или другое. В ней была очень нужная Блоку бездумная непосредственность.

Александр Александрович сказал мне однажды о ней: «Люба — язычница». Александра Андреевна говорила: «Люба неистовая, как ее отец». Александр Александрович до конца сохранил мистическое представление о ее сущности, видел черты «Прекрасной Дамы» в этих огрубевших чертах. Он говорил: «Я — что! Вот Люба-то гениальна»: не как артистка, конечно, и не как поэтесса (он знал цену ее искусству!), а гениальна, как носительница мировой души в соловьевском смысле и просто как воплощение жизненности, органической и самодовлеющей. Я еще спросила: «Дружны ли вы сейчас с ней? Друг ли она вам?» Он посмотрел куда-то далеко-далеко... и тень прошла по лицу. Я тихонько сказала: «Не об этом, а просто, в жизни». — «Да, дружны...»

Юное очарование Любови Дмитриевны я поняла только много лет спустя, после ее смерти. Мне пришлось выступать в Московском университете на вечере, посвященном 75-летию Блока.

Выступала там со своими воспоминаниями и родственница Любови Дмитриевны — Менделеева, которая играла королеву Гертруду в памятной бобловской любительской постановке «Гамлета». Она показывала старые снимки этого спектакля. Один из них поразил меня. Любовь Дмитриевна — совсем юная, в костюме Офелии, — стоит лицом к зрителям, освещенная направленным на нее рефлектором, а Блок — Гамлет, почти в профиль к зрителям, коленопреклоненно созерцает ее. У обоих удивительные лица. Никогда, ни в каком девичьем лице я не видела такого выражения невинности, какое было у нее. Это полудетское, чуть скуластое, некраси-Еое по чертам лицо было прекрасно. А его лицо — это лицо человека, увидевшего небесное виденье. И я поняла: дальше могла быть целая жизнь трагических и непоправимых ошибок, падений, страданий, но незабвенно было для поэта единственное — то, что когда-то открылось ему в этой девочке.

В тот первый вечер в блоковском доме я с волнением смотрела и на мать Блока, душевный склад которой я предчувствовала, зная стихи, посвященные ей сыном. До сих пор память о ней для меня священна. Скоро она стала для меня близкой и родной.

После чая Блок позвал меня в свой маленький кабинет. Сюда он уводил гостей для разговоров с глазу на глаз.

Это была узкая комната в одно окно. Темноватые обои. Старый письменный стол, за которым было написано большинство его произведений. На стене черный, в желтоватых розах, желе!зный поднос, вывезенный из Шахматова, и выцветающие шахматовт ские снимки (сейчас этот поднос хранится в Пушкинском доме).

Блок сел в кресло перед столом. «Читайте стихи!» Я стала читать. Он слушал очень внимательно, иногда говорил: «Да, знаю. Все знаю».

Потом я стала читать свою поэму «Серафим», написанную под влиянием его «Двенадцати». Блок насторожился. Временами я видела по его лицу, что она ему не нравится. Когда я дошла до строк:

На куртке, на клеенчатой, Соленой влаги след. Идет корвет знаменчатый, Алеющий корвет, — вдруг Блок переопросил меня: «Что, корвет?» — и засмеялся: «Ну, если корвет, то все в порядке! Не имею возражений».

Он сначала воспринял поэму в бытовом, в реалистическом плане, а «корвет» вскрывал весь ее наивный романтизм.

Впоследствии Блок полюбил эту поэму и хотел,, чтобы она вышла отдельным изданием в «Алконосте». Она и отмечается там в проспектах издательства «готовящейся к печати».

В первый же вечер Блок обещал мне взять мои стихи для «Записок мечтателей» и рассказывал мне об «Алконосте», как о наиболее близком себе издательстве. Издатель «Алконоста» Самуил Миронович Алянский был глубоко предан Блоку и ничего серьезного без совета с ним не предпринимал. Этот прямодушный и культурный человек бескорыстно относился к своему делу. Александр Александрович ценил и честность его, и здравый смысл, и любовь к литературе. Блок считал «Алконост» издательством прогрессивным, объединяющим писателей, принимающих революцию и хранящих лучшие литературные традиции и свободу мысли.

Тенденции «Алконоста» не совпадали с Вольфилой, где большую роль играл Андрей Белый, но были к ней кое в чем близки.

«Алконост» и Вольфила в какой-то мере сближали сейчас Белого и Блока: Белый много печатался в изданиях «Алконоста», но решающее значение имело постоянное художественное и идейное руководство Блока. Впоследствии, когда Союз поэтов оказался совершенно несостоятельным как организующий центр прогрессивной поэзии и когда собрания в его клубе приобрели чисто цеховой оттенок и утратили всякое дискуссионное значение, Блок стал думать о возможности редакционных собраний в «Алконосте», которые могли бы объединить людей, близких по воззрениям и устремлениям, но время для «литературных салонов» и подобных собраний было неподходящим.

Сколько я помню, мы, писатели и друзья «Алконоста», собирались только раз, зимой 1920/21 года, и говорили тогда обо всем этом.

Я свое участие в «Записках мечтателей» и объявление о том, что моя поэма «Серафим» готовится к печати, считала большой честью и радостью для себя. В Москве я и не мечтала об этом.

И вот опять вспоминаю тот первый вечер у Блока, который до сих пор мне кажется чудом.

Я так глубоко волновалась весь этот день и особенно в то время, когда читала ему стихи, что почти не отдавала себе отчета в том, что переживается мной. Теперь же я вдруг осознала на одно мгновение, с необыкновенной силой, что то немыслимое, о чем я мечтала годы, совершилось, что вот я сижу в этом кабинете, что передо мной Блок, что он принял к сердцу мои стихи, что он сам сказал мне о глубокой родственности наших стихов: «Здесь есть и подражание мне, но я вижу большее. Это идет действительно из одного источника. Подражание пройдет, а это останется». И меня охватило чувство огромного покоя. Я почти потеряла сознание. Это была естественная реакция после сильного волнения.

Блок увидел, что я побледнела, подошел и спросил, что со мной. Внимательно посмотрел на меня, понял и тихонько сказал: «Отдыхайте! Не торопитесь никуда и рассказывайте мне о себе».

Я рассказала ему все главное внутреннее, важнейшее, как можно рассказать только самому близкому человеку.

Сидела я у него до часа ночи.

Когда я вышла в белую петроградскую ночь, почти никто не встретился мне. Только изредка попадались патрули, издалека звякало оружие. Белые, как будто мертвые, корабли отражались в Неве.

Я не чувствовала земли под ногами...

 

ГЛАВА IV

Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух — Александра Андреевна Блок, так любила она подписываться, чтобы и фамилией не отделяться от сына, всей радости и страдания, всего смысла ее жизни.

Более пятидесяти лет прошло с тех пор, как она умерла, но с той же любовью, что и в то далекое время, я повторяю вечно живое для меня ее имя.

Вот она стоит, хрупкая, невысокая. В ней было удивительное сочетание нежности и строгости, а строгость эта была у нее по отношению к самой себе. Других она прощала и, даже судя, умела не осуждать, а себе она не прощала ничего.

Чаще всего вспоминается мне она сидящей за большим письменным столом, уставленным портретами сына. И стена перед столом тоже увешана его портретами, снимками скульптур, подарками Александра Александровича, привезенными из его заграничных поездок. Узкая, белая, солнечная комната. Железная круглая печка, прислонясь к которой и заложив руки за спину, так часто стоял Александр Александрович, беседуя с нами.

Своим тонким, мелким почерком мать переписывала почти все его рукописи. В этом для нее была настоящая радость. Она вновь и вновь переживала каждую его мысль, каждый звук стиха.

Для Александры Андреевны ее «деточка» и «душенька», как она звала сына, был всем. День начинался и кончался мыслью о нем; всю жизнь она старалась разделять его интересы, и умственные и душевные, но слово «старалась» не подходит в данном случае, потому что связь между сыном и матерью была настолько глубока и органична, что они всегда ощущали друг друга и жили как бы одним строем чувств. «Сашенька сегодня мра-i чен», — скажет она, бывало (шепотом), а и говорить не надо было. Достаточно было поглядеть на него, чтобы знать настроение Александра Александровича. Но большая, заслуга Александры Андреевны была в том, что она умела стоять на высоте умственных и общественных интересов сына. Эта связь, временами чудесная и радостная, иногда бывала мучительна, так как Александра Андреевна страдала припадками эпилептического характера, связанными с душевной депрессией. Во время этих приступов она как бы окаменевала в мертвой тоске, и это состояние даже на расстоянии передавалось сыну.

Наиболее чисто и проникновенно выражена внутренняя связь поэта с его матерью в стихотворении «Сын и мать».

Она знала сына до конца, во всех его слабостях и страстях, но и во всей его душевной высоте. Улыбаясь, она говорила: «Он только одного беспокойства мне не доставил — на аэропланах не летал. А так — я вечно за него боялась; или утонет, как Сапунов 5, или пойдет по рельсам и заглядится на что-нибудь, хоть на девушку какую-нибудь (помните, «стройная, с тугой косою!»), а лоезд налетит на него и раздавит, или еще что-нибудь».

Александра Андреевна всегда ощущала сына предназначенным для подвига. Она жертвенно, сознательно отдавала его трудной, грозной и чудесной доле поэта, но всегда, в падении и на высоте, она хотела быть с ним рядом. Дрожала по пустякам, крестила, когда он уходил из дому, прислушивалась к его шагам, но принимала, не отступая, не малодушествуя, все действительно трагическое в его судьбе.

Я помню ее над гробом сына. Она стояла без слез, иногда словно окаменевшая, а иногда с невыразимой любовью глядящая на него и говорящая о нем, как о живом: «Пойдите к Сашеньке».

Она была настоящей «матерью поэта». И для нее, и для ее сына была характерна благородная скромность. Она глубоко, почти благоговейно чтила в людях одаренность души и ума и в этом же духе воспитала Александра Александровича. Нельзя представить себе Блока, занимающегося саморекламой и провозглашающего свою гениальность (если не считать интимной записи после окончания «Двенадцати»: «Сегодня я — гений»).

От матери же Александр Александрович выучился любить «беспощадную правду», как говорил он. Таким был он и сам с собой и с самыми близкими ему людьми. Основой человеческих отношений он считал правду. Он говорил мне: «Обещаем друг другу одно — беспощадную правду».

Он очень хорошо относился к одной девушке, и я никогда не забуду глубокой грусти в его голосе, когда он однажды сказал: «Неужели и она   научилась лгать?»

Но в Блоке была настоящая человечен екая доброта. Если какой-нибудь хороший человек поступал дурно, Блок говорил: «Это только факт», — а не ставил креста на человеке. Эта черта у него была также от матери. У меня сохранилось замечательное письмо ее, где она пишет о своем отношении к людям. Я за что-то рассердилась на Андрея Белого и написала ей об этом в Лугу. Она отвечает 21 мая 1921 года:

«Теперешнее отношение к |Бор[ису] Николаевичу] тоже совершенно мне непонятно и чуждо (подчеркнуто ею два раза. — Н. П.). Раз я его люблю, ставлю высока, все его слабости знаю, не веря ему, как человеку, во многом, — я и буду его любить и ценить всегда. И никакие «факты» не изменят моего отношения, потому что настоящая любовь (опять два раза ею подчеркнуто. — Н. П.) фактов не боится».

Все страдания сына мать переживала вдвойне и не раз говорила мне: «Надя, как трудно жить Сашиной матери».

Одной из больших трудностей ее жизни были отношения с невесткой.

Любовь Дмитриевну она и любила и, ненавидела: она была как бы загипнотизирована отношением к той Александра Александровича, верила его «видениям», связанным с Любовью Дмитриевной, как с воплощением вечной женственности, и подчинялась   ее   стихийному жизнеутверждению, но не любила ее так, как свекровь может не любить невестку, испортившую сыну жизнь, да. и страдала от ее грубости и резкости, доходивших до жестокости.

Много внимания Александра Андреевна уделяла своей сестре, Марии Андреевне1 Бекетовой6, которая жила в 1920 году в Луге, и постоянно с ней переписывалась. Нужно было устроить Марии Андреевне командировку в Петроград. 25 августа 1920 года мы с Блокам сочиняли ей вызов от Союза поэтов и много при этом смеялись. Он рассказывал о шуточных мандатах, которые он выдавал матери и жене — «Рев-маме» и «Рев-Любе». В письме Александры Андреевны к Марии Андреевне, хранящемся в Пушкинском доме, живо зарисована эта сцена. Александр Александрович очень заботился о «тете Мане» и помогал ей материально.

Бытовые условия в блоковской семье были тогда тяжелые, как, впрочем, у большинства интеллигенции. Александр Александрович в прямом смысле этого слова не голодал, и слухи о том, что он умер от истощения, неверны, но, конечно, основной пищей были пшено, селедка. Сахару, жиров и мяса, без которого   особенно   страдал Блок, не хватало. Это вызывало повторные цинготные явления.

В первый раз Александр Александрович заболел цингой на прифронтовых строительных работах во время империалистической войны. Во время же предсмертной болезни Блок был обеспечен лучше, но тоже недостаточно.

В конце 1920-го и в начале 1921 года домработницы не было. Хозяйничала, довольно неумело, Любовь Дмитриевна. Александра Андреевна ей помогала. Но большая нагрузка была и у Александра Александровича. Он сам носил дрова из подвала, невысоко, всего на второй этаж,; но сердце у него уже сдавало. Часто приходилось ему самому убирать квартиру — и тогда в комнатах воцарялся фантастический порядок. Каждая вещь словно застывала на от века предназначенном ей месте. Было нечто почти судорожное в этой четкости и аккуратности. Но смягчалось шуткой.

Однажды я пришла, когда он кончал уборку. Дрова в кухне были сложены, как полагается, переплетом, но между ними была натыкана свекла мохнатыми корневищами вверх. С хитрым и веселым видом Блок повел меня на кухню и сказал: «Смотрите, совсем ежи!»

Мария Михайловна Шнапская, поэтесса и очеркистка, рассказывала мне, как она пришла к Блоку, когда он укладывал возле печки лучинки для самовара. Они были тонко наструганы. Все кругам блестело. Блок сказал: «Этот порядок необходим, как сопротивление хаосу. Вы тоже это понимаете».

Меня он бранил за небрежность и рассеянность, за то, что я вечно что-нибудь теряла.

— Я все всегда могу у себя найти. Я всегда знаю, сколько я истратил. Даже тогда, когда я кутил в ресторанах, я сохранял счет...

Помолчал, усмехнулся: «Это ледяное... ирония...»

Я с отчаянием спросила у него, неужели он никогда не терял своих записных книжек. Он ответил: «У меня их 57. Я не потерял ни одной. А если уже потеряю, то все разом» 7.

До самой старости Александра Андреевна сохраняла в душе неистребимую молодость, и, может быть, поэтому нам, молодежи, было легко с ней. Она тепло относилась и к Евгении Федоровне (Жене) Книпович, и к Марии Михайловне (Марусе) Шкапской, и ко мне.

Мы часто бывали у нее, особенно Женя и я.

Маруся рассказывала ей о своих ребятишках (у нее было два мальчика), и Александра Андреевна давала ей мудрые практические советы.

Я описывала революционную и литературную Москву и Самару, где одно время работала в Пролеткульте, и читала ей свои стихи, явно посвященные Александру Александровичу. Сначала она к моему творчеству относилась несколько скептически, а позднее полюбила мои стихи и даже переписывала их для себя и Марии Андреевны. Она могла без конца рассказывать о сыне, а я была неутомимой и жадной слушательницей.

Александра Андреевна часто рассказывала о детстве Александра Александровича. До школы он жил уединенной семейной жизнью, почти не встречаясь со сверстниками, если не считать двоюродных братьев Кублицких.

Придя первый раз из гимназии, он был взволнован, но внешне сдержан. Мать стала его расспрашивать, что же было в классе. Он долго молчал, потом тихо сказал: «Люди».

Александра Андреевна переписала для меня его первое стихотворение:

Жил на свете котя милый, Постоянно был унылый, Отчего — никто не знал, Котя это не сказал.

По рассказам матери, Александр Александрович был очень нежным, трогательно-ласковым ребенком. Взрослым он был с ней сдержан, иногда даже холоден и суховат, и его скупую ласку она безмерно ценила. Она радостно вспоминала, как он ее, больную, внес на руках в эту квартиру. Но отношение к матери у него всегда было ревниво^ережное. Мне вспоминается такой случай.

29 июля 1920 года Александр Александрович выступал на вечере, устроенном Вольфилой по поводу 20-летия со дня смерти Владимира Соловьева. Говорил он о Соловьеве с любовью и волнением. На вечере была и Александра Андреевна. На следующий день я уезжала в Москву, и она просила меня зайти к ее племянникам Кублицким; причем прибавила, что мне это будет нетрудно, потому что они живут невысоко. Говорили мы в антракте в артистической. Блок стоял в стороне и с кем-то разговаривал, но ему почудилось, что я отказываю. Александре Андреевне в ее просьбе. Он гневно обернулся ко мне. И мать и я поняли его ошибку и засмеялись. Он сразу успокоился и сказал что-то ласковое.

Александра Андреевна считала себя виноватой в том, что после развода с его отцом, Александром Львовичем Блоком8, вышла вторично замуж за Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттух, с которым у нее не было общих интересов; не было и у Александра Александровича душевной близости с отчимом.

В любви, в дружбе она была очень требовательна, говорила в глаза то, что ей в близком человеке не нравилось. При всей своей любви к сыну и единодушии с ним здесь она была самостоятельна и даже перед ним отстаивала милого ей человека. Она обладала живым воображением, хорошим слухом к стиху и литературным вкусом. Первым судьей сына была мать, и он считался с ее мнением. В ней был неистребимый романтизм. Мне она говорила шутя: «Очень хорошо, что вы появились у нас, но жаль, что вы приехали, а не пришли пешком странницей из глубин России». Под этой шуткой было и серьезное.

Иногда, делая перерыв в работе (он тогда переводил и редактировал Гейне) или вернувшись откуда-нибудь, Блок заходил к матери, становился спиной к железной круглой печке в ее комнате, и начинались разговоры.

В то время шли обывательские толки о том, что детей будут отбирать у матерей! для коммунистического воспитания. Мы с М. М. Шкапской зашли к Александре Андреевне, которая возмущалась самой возможностью этого. Шкапская волновалась — для нее это был вопрос личного порядка. Александр Александрович долго не вмешивался в спор, а потом неожиданно сказал: «А может быть, было бы лучше, если б меня... вот так взяли в свое время...»

Близким другом Александры Андреевны была Мария Павловна Иванова, которой Блок посвятил одно из прекраснейших стихотворений — «На железной дороге».

Когда я в 1920 году узнала ее, это была уже немолодая девушка необыкновенной доброты, отзывчивости и грусти. Всю себя она посвятила брату, Евгению Павловичу Иванову, и воспитанию его дочери Марины. Александра Андреевна делилась с ней своими заботами и трудностями, а та умела ее утешить и успокоить.

Много лет спустя после начала нашего знакомства я решилась спросить Марию Павловну, как, при каких обстоятельствах Блок посвятил ей эти стихи. Она улыбнулась своей милой, застенчивой улыбкой: «Мне понравилось, он и посвятил».

Рассказывала, как в доме все радовались, когда Блок приходил. Иногда он бывал весел почти по-детски.

Мария Павловна была немногословна, но ее молчание всегда было доброжелательно и значительно.

Евгений Павлович Иванов, рыжий, с большой бородой, с прозрачными глазами, глубокими, добрыми и чуть лукавыми, был задушевным другом Блока.

В письме к родным от 24 января 1930 года Евгений Павлович пишет: «Читаю тут стихи Ал. Блока, к,упили в Госиздате новое, полное издание стихов и драм его, с предисловием Гольцева. Там утверждается, что я познакомился с Блоком в декабре 1903 года в «Мире искусства», тогда как это неверно: может, Мария Бекетова спросит, откуда эти сведения почерпнуты? Или с умыслом не упомянут март в «Новом пути»?» 9

Чувство живой и глубокой связи с Блоком Евгений Павлович пронес через всю свою жизнь.

А жизнь Евгения Павловича сложилась трудно из-за хронической психической болезни жены, а потом и дочери. До революции они были материально обеспеченными людьми, после .жили в постоянной бедности, на очень маленькое жалованье Евгения Павловича и его сестры. Временами работала и жена. В конце 20-х годов Евгений Павлович был выслан в Великий Устюг.

Атмосфера дома Ивановых всегда была удивительна: над страданием, над болезнями и невзгодами всегда торжествовали жизнеутверждение и любовь, и само страдание осмысливалось и возвышало этих людей.

Блок любил крепкий быт семьи Ивановых, некоторую их традиционность и в то же время одухотворенность.

Тут не было никакой лжи и коварства. Простота дружественных отношений сочеталась с пониманием душевного мира поэта.

На свадьбе Евгения Павловича Блок был шафером.

Когда родилась Марина, Блок стал ее крестным отцом и относился к этому всерьез и очень по-своему. Таи, он подарил двухлетней Маринке прекраснейшую, как он считал, игрушку — большой корабль, который сейчас хранится в Пушкинском доме.

Надо знать все пристрастие Блока к морю и кораблям, чтобы оценить выбор именно этого подарка — вот уж от полноты сердца.

После смерти Александры Андреевны Мария Андреевна Бекетова поддерживала семейные дружественные отношения с Ивановыми и старалась' им помочь материально, содействовала изданию переписки Евгения Павловича и Блока.

По-настоящему мы подружились с Евгением Павловичем после смерти Александра Александровича. Приезжая в Ленинград, я Есегда бывала у них, и Мария Павловна и Александра Фаддеевна тепло встречали меня.

Я возвращалась в Москву в среду первой недели войны. Накануне я пришла к Ивановым. В доме у них не было никаких запасов, не было и денег. Я оставила им все, что могла. На следующий день Евгений Павлович провожал меня на вокзал. Мы вышли из дому заранее и немного посидели у Казанского собора. Чувствовали, что прощаемся. Он был печален, но очень светел и не терял мужества, как всегда. Зимой 1941/42 года он умер.

У Александры Андреевны познакомилась я и с Ольгой Дмитриевной Форш, которая печаталась в начале своей литературной деятельности под псевдонимом «Терек». Она вела с Александрой Андреевной сложные философские разговоры, к которым Блок относился довольно равнодушно. Александру же Андреевну трогали материнские трудности Ольги Дмитриевны, которая в то тяжелое время одна подымала двух детей-подростков — Тамару и Диму.

Позже, с весны 1921 года, мы с Ольгой Дмитриевной жили рядом в Доме искусств и сблизились, несмотря на разницу в возрасте.

Александра Андреевна знала о нашем сближении и в 1922 году подарила даже нам вместе первый том посмертного Собрания сочинений Александра Блока («Алконост», Петербург, 1922) с надписью: «Милой Ольге Дмитриевне и милой Наде, от меня вместе» (подписи и даты нет). Ольга Дмитриевна великодушно уступила эту книгу мне (хранится у меня).

Схоронив сына, Александра Андреевна хотела только одного — скорее умереть. Когда ее опросили перед смертью, чего бы ей хотелось, она ответила: «На кладбище». Потом спросила: «Скоро ли?» Ей сказали: «Теперь скоро», — и она успокоилась и улыбнулась. Так рассказывала мне Мария Андреевна Бекетова о ее смерти.

Сама  я не могла с ней проститься — меня в Петрограде не было.

О смерти Александры Андреевны написала мне Ольга Дмитриевна Форш в феврале 1923 года в город Козельск Калужской губернии:

«Дорогая Надежда Александровна, в воскресенье, в 3 часа дня, умерла Александра Андреевна от грудной жабы. Она очень мучилась сутки (закупорка в легких), ей впрыснули морфий. Скончалась тихо, лежит с очень спокойным, добрым лицом. Похороны в среду на Смоленском, через дорожку против могилы сына. Я была у нее очень незадолго до кончины. Она очень была рада, говорила о том, что хочет умереть, только этого и ждет. О Вас очень вспоминала, она любила Вас».

 

ГЛАВА V

Начинался самый счастливый и творческий период моей жизни. Сначала я шила на Бассейной, в Доме литераторов. В то время там останавливался и Георгий Иванович Чулков, который отнесся ко мне с большим вниманием и напечатал летом 1920 года в петроградской газете «Жизнь искусства» большую статью о моих стихах «Новь». Я стала сотрудничать в «Записках мечтателей».

С Блоком встречалась очень часто.

5 июля должен был быть вечер Блока в Доме искусств. Я не только присутствовала на нем, но и получила в связи с ним автограф Блока. Билет я купила, но дома обнаружила, что штемпель поставлен неправильно, и с грустью сказала об этом Блоку. Тогда он написал администратору: «На билете Н. Павлович ошибочно поставлен штемпель 3 июля, тогда как она брала на 5-е, на мой вечер. Ал. Блок».

Билет был исправлен, а записка осталась у меня. Сохранилась еще визитная карточка — Александр Александрович Блок «просит дать место Надежде Александровне Павлович в Доме искусств» 21 июня.

-Когда я попала на вечер Блока в Петрограде, то сразу почувствовала разницу в настроениях московской и здешней публики. Реакционно настроенная часть литераторов охладела к нему после поэмы «Двенадцать». Среди молодежи выделялась группа начинающих поэтов — учеников Н. С. Гумилева, явно оппозиционная по отношению к Блоку.

Хотя на вечере было много людей, любивших Блока, но внутреннего единства у слушателей не было, и, вероятно, поэтому и Блок был здесь другим, чем в Москве.

 В нем было больше замкнутости и противостояния тому, что шло к нему из зала.

Часто мне приходилось встречаться с Блоком и по делу, так как он был избран председателем Петроградского отделения Союза поэтов, а Всеволод Рождественский и я — секретарями.

Первое собрание поэтов было 27 апреля 1920 года у Чернышева моста, в старинном доме. Собралось очень мало поэтов, но Блока это не смутило.

Присутствовали: Блок, Белый, Гумилев, Лозинский, Оцуп, Рождественский.

Этот список интересен, как ядро будущего Союза поэтов. Я отвезла в Москву Брюсову протоколы наших собраний, московский президиум Союза поэтов утвердил состав президиума Петроградского отделения. Я рассказывала Валерию Яковлевичу, что некоторые петроградцы говорили с неудовольствием о том, что именно московские поэты считают себя объединяющим центром.

Действительно, сам тон тогдашней петроградской литературной [жизни очень отличался от московского. Если в Москве он определялся Маяковским, Есениным, Брю-совым, Пастернаком, то здесь — Блоком, Гумилевым, Ахматовой, Лозинским, Куз-миным... Чувствовались и разные традиции, уходящие корнями еще в пушкинскую эпоху, и совершенно иной ритм жизни, иной характер взаимоотношений.

Это противопоставление петербургских традиций московским достаточно остро выражено в заметке «Союз поэтов» в хронике сборника «Дом искусств», 1921 (на обложке — «1920»), № 1.

«Мысль о Союзе поэтов, о своевременности и необходимости профессионального объединения возникла уже давно, но петербургские поэты решили осуществить это объединение, конечно, не по шумному примеру московской «эстрады», а на новых петербургских началах. Учредители хотели, помимо «защиты профессиональных интересов, найти в стенах союза возможность говорить о стихах и читать стихи, чувствуя себя при этом свободными от требований литературной улицы».

(Напомним, что этой «улицей» были Брюсов, Есенин, Хлебников, Маяковский, Пастернак и литературная молодежь Москвы, действительно часто выступавшая на «эстраде» в «Кафе поэтов», «Стойле Пегаса» и других кафе.)

Председателем был избран Блок, секретарями — Рождественский и я, членами президиума были Оцуп, Лозинский, Эрберг 10, Зоргенфрей и. Позднее ,в президиум вошла и 'М. М. Шкапокая. Председателем хозяйственной комиссии была Н. Грушко !2.

Особое внимание 'было обращено на состав приемной комиссии. Мы ждали новых людей, надеялись на приток свежих сил.

Поэтому членами приемной комиссии были избраны Блок, Гумилев, Лозинский и Кузмин. Секретарем этой комиссии был Всеволод Рождественский.

Одной из первых подала заявление о приеме Мария Михайловна 'Шкапская. У меня сохранилась «опия, а в архиве Шкапской находится подлинник ее заявления и отзыв членов комиссии. Привожу их как пример работы комиссии:

«Заявление

Прошу принять меня в число членов Союза поэтов. Первая книга моих стихов — «Mater dolorosa» — находится в наборе. Прилагаю несколько стихотворений для ознакомления.

М. Шкапская

Петроград 20.VII.1920 г.».

На обороте: «Стихи живые и своеобразные. Нахожу, что автора (можно принять в действительные члены С. II. Ал. Блок».

«Автор, по-моему, может быть принят в члены, хотя стихи, при однообразии своей, чисто физиологической темы, часто неприятно натуралистически грубы и от неточности выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них безусловно есть.

М. К у з м и н».

«Полагаю, что автора следует принять в члены союза.

М. Л о в и иски й».

Скоро членом Союза поэтов стала и Елизавета Полонская 13.

Работа Союза поэтов налаживалась очень медленно. Мы плохо умели общаться друг с другом; состав союза был разнороден и по литературным вкусам, и по политическим тенденциям. Часть впоследствии эмигрировала (Г. Иванов, Оцуп, Одо-евцева и др.).

Блока поддерживали Рождественский, Эрберг, Шкапская и я; Лозинский, Груш-ко, Кузмин, Ахматова держались нейтрально. Группа молодежи объединялась вокруг Гумилева; они (были наиболее активны.

Позже приехали Сергей Митрофанович Городецкий и Лариса Михайловна Рейснер. Они, естественно, взяли нашу сторону. Но все принципиальные разногласия всплыли на поверхность несколько позже. Вначале они как бы подразумевались. В первое время основное внимание союза было обращено на вопросы материальные, бытовые, в которых равно были заинтересованы все члены союза независимо от их установок.

Елок был добросовестным в любой работе, за которую он брался. Он как-то сказал о себе: «Хоть я и ленив, я стремлюсь всякое дело делать как можно лучше». Здесь же он вначале действительно принимал к сердцу дела союза, понимая, как он сказал в речи на юбилее Кузмина, что «потерять поэта очень легко, но приобрести поэта очень трудно».

Я помню, как Корней Иванович Чуковский с великим изумлением говорил о Блоке: «Я поражен, слыша от Александра Александровича не «я», но «мы».

|Блок не пропускал ни одного заседания и входил во все мелочи. Так, у нас при союзе служил сторожем и курьером матрос. Однажды Блок приходит ко мне и достает какую-то бумажку: «Вот, чтобы не забыть. Матросу нужно: 1) дать бумагу, чтоб его отпускали с «орабля; 2) прописать в домком».

Этот матрос почитал (Блока за командира. Обычно он являлся к Александру Александровичу утром за распоряжениями. Блок давал ему поручения и посылал ко мне. Матрос рапортовал. Ему нравилось работать в Союзе поэтов. «Я понимаю так, что здесь я на культурном посту». А Блоку нравилось, что курьером у нас матрос. Блок заботился о дровах для союза и хотя бы о единовременных пайках для особо нуждающихся членов. Так, я помню его хлопоты о пайке для Кузмина.

Стали устраиваться вечера; первым публичным вечером 'был вечер вернувшихся с фронтов гражданской войны Городецкого и Рейснер. Блок сказал вступительную речь о задачах союза и тех новых молодых силах, которые мы ждем. Речь эта' опубликована в Собрании   его сочинений.

Отважный комиссар гражданской войны, Лариса Рейснер была красавицей с точеным холодным лицом. Очень умна, обворожительна, дивно танцевала. Напоминала она женщин эпохи Возрождения.

С Ларисой Рейснер Блок одно (время встречался и катался с ней верхом, но, ценя ее красоту и ум, относился к ней с несколько опасливым интересом. В ней чувствовалось что-то неверное, ускользающее.

В то время она была женой Раскольникова, жила в здании Адмиралтейства. Она, казалось, была к Блоку очень предупредительна и предлагала устроить в Балтфлоте выступления Союза поэтов и лекции.

Ее предложением хотел воспользоваться Блок для перевода из Москвы в Петроград Княжнина.

У Владимира Николаевича была большая семья, и они очень нуждались. Блок всегда относился к нему сердечно и сейчас был озабочен его судьбой; так как он знал о моей дружбе с Княжниным, то, естественно, этой заботой он делился со мной и поручал мне все деловые хлопоты об его устройстве.

Так, Александр Александрович записал мне для памяти:

«Надо сказать, что он работал в архивах, что у него историко-литературные работы и что он вообще нужный человек, так чтобы его пригласили сами, а не по его просьбе».

Комиссия по изучению материалов для революционной истории флота 'была при Балтфлоте. Туда я должна была пойти как представитель Союза поэтов, хотя прямого отношения к Союзу  поэтов   Княжнин  не имел. Блок указывал мне самый тон моего обращения. В этой записке — характерная для Блока забота о сохранении достоинства нуждающегося писателя.

Увенчались ли успехом эти хлопоты, не могу сейчас вспомнить, но в этой же записной моей книжке сохранились записки, которые мы, члены президиума Союза поэтов, писали друг другу на заседании (Рождественский, Шкапская и я).

Я пишу: «С Б [алтайским] флотом ничего не выходит. Лариса (Рейснер. — Н. П.) не желает работать. Рейснер-папа вышел в отставку, на прощанье познакомив меня со своим заместителем. .В союзе они не нуждаются, Лариса скучающе .говорила о просьбах Александра Александровича».

На заседаниях нашего президиума разногласия становились все отчетливее. Блок предложил выступления в районах, но они так и не осуществились, потому что мы, сочувствующие этому, были плохими и неумелыми организаторами, а у другой группы это предложение вызвало, только нарекания и остроты.

5 октября 'открылся клуб поэтов. Мы получили помещение на Литейном, в (бывшем доме Мурузи.

Наиболее интересен был вечер, на котором впервые после своего возвращения в [Петроград выступал О. Э. Мандельштам. Блок слушал его с большим интересом, особенно его стихи о Венеции, напоминавшие Александру Александровичу собственные венецианские впечатления.

С первого взгляда лицо Мандельштама не поражало. Худой, с мелкими неправильными чертами... Но вот он начал читать, нараспев и слегка ритмически покачиваясь. Мы с Блоком сидели рядом. Вдруг он тихонько тронул меня за рукав и показал глазами на лицо Осипа Эмильевича. Я никогда не видела, чтобы человеческое лицо так изменилось от вдохновения и самозабвения. Это поразило и Александра Александровича.

Гумилев и «гумилята» держались особым кланом, чувствуя свою связь с акмеизмом и старым «Цехом поэтов» и.

Для этой группы было характерно неприятие Октябрьской революции и презрительное отношение к окружающему (впоследствии некоторые из них докатились за границей до обслуживания фашистов).

У разных людей это 'было в различной степени, более или менее отчетливо, но в какой-то мере для многих из них искусство было некой цитаделью, где можно было противостоять врагу, а в крайнем случае отсидеться.

Гумилев держал себя метром. Мелкие черты лица — действительно словно с «персидской миниатюры», осанка и движения офицера.

Он яростно боролся за председательство в Союзе поэтов, чтобы искоренить блоков-ский дух и «вредные» революционные и демократические тенденции. Он презрительно фыркал, когда Блок заговаривал о выступлениях в районах или о новых поэтах, которые придут из народных масс. Он прямо говорил: «Это блоковское безумие». Поэма «Двенадцать» для него была принципиально неприемлема. Думаю, что и сама форма поэмы шокировала его.

Особенно раздражало его пагубное, как Блок считал, влияние Гумилева на молодежь, уводящее от «музыки революции», которую Александр Александрович призывал неустанно слушать.

Искусство для искусства, самодовлеющее, оторванное от самого смысла жизни, от развития или потрясений народной жизни, для Блока было глубоко враждебно. Все его принципиальное расхождение с Гумилевым выражено в последней предсмертной статье «Без божества, без вдохновенья», самое название которой звучит как точная формула. Они «топят самих себя в холодном (болоте бездушных теорий и всяческого формализма», писал Блок.

Блок все больше убеждался в том, нто ничего «настоящего» из Союза поэтов не выйдет.

Не стоило тратить силы только на материальное устроение поэтов. Он уставал от мелких ежедневных дел. Никакого единого литературного фронта не получилось. В клубе поэтов не было даже принципиальных споров. По существу, все было уже понятно — говорить было не о чем.

... Сидим вокруг стола. Мучительно молчим. Лозинский предлагает читать стихи. Начинаем по кругу, по одному стихотворению. После каждого выступления — пйол--чание, изредка скупое — о, какое вежливое! — заметание. И вот «руг закончен. Делать больше нечего. Блок молчит упорно и привычно. Спасительный голос Лозинского предлагает начать круг снова.

Потом от нечего делать играли в буриме, писали бессмысленные строчки на заданные рифмы. Помню блоковскую строку: «голубое манто-мотылек». В подобных состязаниях он был далеко не первым.

Иногда писались эпиграммы. (В своих воспоминаниях об Александре Блоке, опуб-, линованных в «Блоковском сборнике» Тартуского университета, я ошибочно приписала принадлежащую Л. Борисову эпиграмму на М. М. Шкапскую Всеволоду Рождественскому, да и написана она была позже.

Я привыкла к шумным московским литературным собраниям, к их простой, товарищеской атмосфере. Даже присутствие Брюсова или Вячеслава Иванова не сдерживало молодежи. Кипели опоры, и бурно; высказывались мнения. Помню вечера, на которых мне приходилось выступать в кафе поэтов «Савойя» с Есениным и Брю-совым, казалось бы, такими разными поэтами, но связанными одним дыханием эпохи. И публика эти общие выступления встречала как нечто закономерное. Там дышалось легко.

А здесь — в Петроградском клубе поэтов — как все было холодно, чопорно и чинно! Переговаривались друг с другом, а общего разговора не получалось. Он даже и не начинался.

С облегчением расходились.

В августе нашла я маленькую комнату на Офицерской, главное достоинство кото-,1 рой была близость к дому Блока. Со всех заседаний Союза поэтов мы всегда вместе возвращались домой.

Спутник мой не любил носить портфель, ненавидел всякие .свертки, даже под руку ему не нравилось брать. Он шел рядом твердым шагом, поддерживая меня только в самых темных и скользких местах, доводил до дому, и мы долго еще разговаривали в арке ворот.

 

ГЛАВА VI

И равнодушно величава, Проста среди простых людей. Она, как шаль, носила славу В прекрасной гордости своей.

В Петрограде я познакомилась с Анной Андреевной Ахматовой и стала бывать у нее. Теперь, когда она скончалась, мне хочется вспомнить ее — молодую, стройную, гибкую, с ее классической челкой, с холодноватым лицом, и в обычной жизни иногда напоминавшим лицо трагической музы.

Познакомились мы так: летом 1920 года мне пришлось выступать с моими стихами в Доме литераторов на Бассейной. В антракте ко мне подошел невысокий болезненный человек и сказал: «Я — Шилей-ко, муж Анны Андреевны Ахматовой», — и пригласил меня к ним.

А я так любила ее стихи! Хотя литературного ее (влияния я никогда не испытывала, но считала, что о нашем сокровенном, женском никто лучше ее не говорил, и стихи ее сами запоминались и повторялись. У меня даже не было соблазна подражать ей. Может быть, в какой-то мере это и определило наши отношения на многие годы.

В 1920—1921 годах мы встречались довольно часто, читали друг другу стихи;, иногда вместе гуляли. Шилейко благоволил ко мне и охотно отпускал со мной Анну Андреевну.

В то первое мое посещение она показала мне стол своего мужа, ассириолога, заваленный обломками и плитками с клинописью: «Вот его библиотека».

Когда мы вошли в ее комнату, навстречу поднялся огромный, чудный сенбернар, которого они все-таки умудрялись держать в те голодные годы, и мгновенно покорил мое сердце.

В 1921 году она подарила мне стихотворение «А Смоленская нынче...», в более поздние годы — сломанный деревянный   портсигар    Блока,    доставшийся ей от одной приятельницы. И то и другое в моем фонде Б Пушкинском доме.

В стихотворении Ахматовой «Ты знаешь, я томлюсь в неволе» говорится об «осуждающих взорах спокойных загорелых баб». Самое удивительное то, что мне пришлось разговаривать с этими тверскими — верней, бежецкими — бабами. iB (мае 1921 года меня пригласила художница Агнесса Шабад погостить у нее в Бежецком районе тогдашней Тверской области, на сельскохозяйственной станции, где муж ее работал агрономом, и, кстати, в самом Бежецке прочесть лекцию о современных поэтах. Гонорар обещали натурой, и это было тогда весьма заманчиво. Я и товарищам, о которых должна была читать, обещала что-нибудь привезти.

В Бежецке в то время жил у тетки своей, Сверчковой, маленький сын Гумилева и Ахматовой — Лева; и она, узнав, что я еду туда, попросила навестить его и отвезти гостинец.

Трудная судьба досталась потом этому мальчику, отразившаяся и в материнских стихах. Но это не помешало ему стать серьезным ученым-историком, и в одну из наших последних встреч Анна Андреевна высоко оценила его научные дарования.

Но вернемся к Бежецку 1921 года.

Между городом и сельскохозяйственной станцией лежало бывшее имение Гумилевых, и те же крестьянки, что ходили туда на поденщину, теперь работали на участках станции и убирали ее помещения. Я спросила их о прежних хозяевах. Нет, они не осуждали Анну Андреевну, они недоумевали, чувствовали в ней что-то необычное и по-хорошему, по-бабьи, по-свойски жалели ее.

«Бывало, косу расплетет и выйдет за околицу. Ходит и бормочет чего-то... Платье белое наденет... И худая была. Видать, до косточек ее прожгло... болью да заботой».

Об этом в моем стихотворении, посвященном Ахматовой:

О ней мне говорили бабы

В глухом, лесном углу тверском.

В этом же моем стихотворении есть строка «Проста среди простых людей». За ней — эпизод, поразивший меня.

Однажды летним утром 1920 года я пришла к Анне Андреевне. Огромный ше-реметевский двор был залит солнцем. Вдруг я увидела, что она почти бежит по двору в платочке, в туфлях на босу ногу, с каким-то свертком в руках.

—        Куда .вы?

—        .К нашему дворнику. У него воспаление легких. Ставлю компрессы.

Никогда этого не забуду, как не забуду ребенка соседки или домработницы, спавшего на  креслах в  ее комнате,  которого так бережно она потом унесла. К этому убитому осколком во время ленинградской блокады ребенку относятся ее стихи:

Принеси же мне горсточку чистой, Нашей невской студеной воды, И с головки твоей золотистой Я кровавые смою следы.

И товарищем она была верным в беде, делилась последним. Так за равнодушной величавостью, за некоторым высокомерием всегда оставалась живой ее простая доброта.

Годы не гасили и не уменьшали дарования Ахматовой.

Ширилась тематика, углублялись философские раздумья над эпохой, над стремительным бегом времени. Но ее поэзия была как бастион: казалась лирической; но по своей природе была монументальна: в молодых стихах Ахматовой уже есть та законченность и совершенство формы, что поражает нас в ее зрелых и поздних стихах. В мире происходят катаклизмы, хоронится эпоха, неистовствует война — все это отмечено, отражено, продумано и прочувствовано в ее стихах. И все-таки никогда в них не бушует стихия, никогда она сама не вовлекается -в водоворот.

Остается бег времени, но не бег поэта.

Поэзия Ахматовой, может быть, наиболее статична во всей русской поэзии.

С грустью я думаю о том, что в последние годы между нами легла моя поэма «Воспоминание об Александре Блоке», где дан конфликт его с Гумилевым. Ахматова не приняла и не хотела принять ее, а я не могла изменить исторической правде, потому что ;в этом конфликте, как океан в капле, отразилось столкновение в русской культуре двух миров.

Но да будет благословенна благородная память Анны Андреевны Ахматовой!

Осень 1920 года. Нет хлеба. Нет дров. Поэты голодают...

В моей записной книжке того времени — обрывок какого-то спора на заседании Союза поэтов. Обмениваемся записками. Всеволод Александрович Рождествен'-ский, Мария Михайловна Шкапская и я.

Самая суть сейчас неясна. Однако можно понять, что надо идти в какое-то высокое учреждение, где встречали нас не очень любезно, и просить о материальной помощи союзу.

Рождественский пишет: «По-моему, навязываться не стоит. Побольше достоинства!» Я отвечаю: «Я тоже склоняюсь к этому, но голод Ахматовой, Кузмина, Пя-ста и многих...»

Блок ищет разных путей, чтобы помочь писателям, думает о книжной лавке поэтов. Ему самому приходится продавать книги. Недавно в архиве Ю. И. Верховского был обнаружен его автограф: «За проданные для семинария русской литературы при Пермском университете книги...» Книжная лавка Союза поэтов облегчила бы членам союза продажу книг и избавила бы от посредников-букинистов.

В то время тяжело нуждался и Алексей Михайлович Ремизов 15. Хотя формально Ремизов и не подходил для членства в Союзе поэтов, но, во-первых, Блок чувствовал поэтическое начало его произведений, а во-вторых, желал хоть немного облегчить нужду этого талантливого и незаурядного человека с очень слабым здоровьем.

Поэтому Блок, думая о лавке поэтов, и ставил в письме ко мне вопрос о приеме Ремизова в Союз поэтов.

«Надежда Александровна, сейчас Аляя-ский рассказал мне о лавке Дома Иск[усств] и о возможности нашей лавки. Вы уже об этом 'знаете. Нам надо поскорее, (на той неделе) отправиться к Федину в отдел печати просить о лавке Союза. Надо написать бумагу, напирая на то, что мы должны быть отдельными от дома Искусств, ибо: 1) нам нужны средства для Союза; 2) мы никому не подчинены здесь — центр в Москве. Думаю, что хорошо бы пойти к Федину (который очень мил) Вам или Вам с М. М. Шкапской. Как Вы смотрите на то, чтобы пайщиком был Ремизов? Я лично не имею против, но его надо выбрать в Союз. По-моему, основания есть, а ему было бы это материально важно.

Сейчас звонил Рождественский, я дал ему Ваш адрес.

Ваш Ал. Блок.

И еще бы каких-нибудь аргументов!»

Мы со Шкапской к Федину ходили, но из этой затеи ничего не получилось. Отдельной книжной лавки поэтов нам не разрешили.

Вскоре в союзе началось внутреннее обострение отношений. Гумилевский «клан» все громче высказывал свое неудовольствие действиями нашего президиума и характером наших публичных выступлений.

Гумилев вел занятия в студии поэтов при Доме Искусств, где культивировался формализм и где молодежь воспитывалась на традициях, глубоко чуждых Блоку.

Образовался кружок молодежи «Звучащая раковина»: корни его уходили в акмеизм и «Цех поэтов».

При перевыборах в Союзе поэтов забаллотировали Шкапскую, меня, Сюннен-берга (К. Эрберга). Блок хотел тоже уйти, но его всем союзом упросили остаться. Он формально пока оставался председателем, но от дел фактически отстранился. Все больше и больше определялся гумилевский курс.

Меня поражало внутреннее одиночество Блока в тогдашней литературной среде.

С подавляющим большинством петроградских поэтов у него не было не только дружбы, но даже близкого знакомства и приятельства, как в прежние годы с Вячеславом Ивановым, Георгием Чулковым, Мережковским 16. С М. Л. Лозинским у него были корректные, взаимно уважительные отношения. Блок высоко ценил его переводы, говорил об их благородном мраморе. Лозинский не только любил Блока, но и уважал и понимал его принципиальность. Когда Блок вышел из президиума, союза, и Лозинский ушел с ним, хотя был в свое время одним из столпов акмеизма.

Кузмин был поглощен собственными переживаниями и стихами, да и был Блоку чужд, хотя ему нравились «Александрийские песни» и Кузмина он считал настоящим поэтом. Блок был в хороших отношениях с Зоргенфреем и Сюнненбер-гом, но это были второстепенные поэты, значения не имевшие. Думаю, что Александр Александрович глубоко ценил их за порядочность и понимание его поэзии, его устремлений.

Пролетарские поэты держались особняком. В Союз поэтов они тогда или совсем не входили, или входили только формально, активного участия не принимая. Блок с ними не общался.

Оставался Белый («брат», как о нем отзывался Блок, но и враг). Братья могут быть и врагами. Они мало встречались, в то время больше на заседаниях Вольфилы. Отношения их были сложны, но Блок и его мать находили у Белого черты гениальные.

Связывало их издательство «Алконост», близкое обоим и как бы воскрешавшее традиции их молодости. Разделяла их антропософия, к которой Блок относился отрицательно. Эта двойственная связь «братьев»-врагов сказалась и в двух столь различных текстах воспоминаний Белого о Блоке, различных прежде всего по тональности 17.

Пяст, с ранней молодости связанный с Блоком, разделявший с ним увлечение Стриндбергом, Пяст, к которому Блок всегда относился с терпением и заботой, летом 1920 года еще не подавал ему руки за «Двенадцать». Блок принимал это с грустной усмешкой, но ему было больно.

Однажды осенью Блок тихо сказал: «Я его понимаю и не сержусь на него. Вы с ним встречаетесь (мы с Пястом жили в Доме искусств в одном коридоре.—Н. П.) Как он живет сейчас?»

А жил Пяст ужасно. Весь паек он отдавал оставленной им семье — жене и детям. Всегда голодный, оборванный, он бродил целыми ночами по Дому искусств и декламировал стихи громким, воющим голосом или стучал к соседям, будя их на рассвете, чтобы рассказать о видениях, тревожащих его больной ум.

Я видела, что Блок сердечно жалеет его и помнит старую дружбу, и мне страстно хотелось их помирить. Я рассказывала им друг о друге и долго была такой передаточной инстанцией, смягчая обе стороны, и  наконец  урезонила Пяста.

На каком-то вечере в Доме искусств, в артистической, он подошел к Блоку с, протянутой рукой. Александр Александрович улыбнулся и ответил на его рукопожатие. Я их оставила вдвоем. Потом Пяст рассказывал, что заходил к Блоку, но прежняя 'близость так и не возобновилась.

Позже Пяст переехал в Москву, был одно время в Одессе, не раз попадал в психиатрические больницы, был сослан в Кадников Вологодской области. Там я ранней осенью гостила у друзей и гуляла с Пястом в сыром северном лесу. Он очень радовался моему приезду и кротко, как-то по-детски вспоминал своего великого друга.

В последний раз виделись мы в Голицыне, под Москвой, когда уже началась его, предсмертная болезнь; после всех романтических увлечений Пяста, непременно связанных с какими-то астральными видениями, но терпящих жалкое фиаско в земных условиях, теперь возле него была простая, заботливая женщина — Клавдия Ивановна Стоянова. Задыхаясь, он говорил о своих переводах Кальдерона, о старой своей «Поэме в нонах», словно подводил итог своему творчеству, и по-прежнему сумасшедшинка была в его глазах и рот кривился дикой усмешкой.

В 1940 году была я на его похоронах в Москве. Из морга Института имени Скли-фосовского вынесли дешевый гроб... Почерневшее лицо... Римский профиль... Несколько литераторов и несколько старых друзей... Бернштейны — И. И. и С. И.

Так ушел Владимир Алексеевич Пестовский, который сам звал себя «безумным Пястом».

На следующих выборах Блока «за не-.способность» забаллотировали как председателя, а выбрали Гумилева. Отстаивать свое председательское место — ничего более чуждого Блоку и вообразить нельзя.

Когда он ушел, с ним ушло большинство членов президиума: Рождественский, Лозинский. Бразды правления он передал Гумилеву не без чувства облегчения.

Когда через некоторое время к нему явилась делегация союза во главе с Гумилевым (сколько я помню, в нее входили Георгий Иванов и Нельдихен), Блок наотрез отказался вернуться. Как он рассказывал мне, в том разговоре с ними он впервые употребил формулу: «Без божества, без вдохновенья», которая потом стала названием его последней, предсмертной статьи, направленной против акмеизма. В этот период в петроградской поэзии ясно определялось два стана. Никаких общих путей не было.

Но для Блока было ясно, что новые поэты придут. Он верил в то, что придут новые люди, а «будут люди, будут и слова», говорил он.

Все, что возникло или пыталось возникнуть в годы революции, интересовало его. Таков был, например, его интерес к Пролеткульту до тех пор, пока он не почувствовал в нем «игры», то есть ненастоящего.

Он думал найти в пролетарских поэтах отзвук той стихии, которая заговорила с ним голосом «Двенадцати». Он меня почти всерьез спрашивал: «Они какие? Любят ли снега, любят ли корабли? А влюбляются, как мы?» Это было именно «почти Есерьез». Ему хотелось увидеть каких-то новых людей, иной породы, иного мира, но близких внутренне.

Он прочел мою статью о пролетарских поэтах. Блок отметил логичность построения, а потом, помолчав, сказал:

—        А ведь   статья   ваша  им  не  за

здравие!

—        Но и не за упокой!

—        Только они еще не выразители.

Петроградских лролеткультовцев он немного знал, но их произведения его не трогали и не вызывали в нем интереса.

Петроградские пролеткультовцы не чуждались меня. Так, они однажды позвали меня выступать с ними на броненосце «Петропавловск», который стоял тогда на Кронштадтском рейде, на самой дальней сторожевой черте. Нас радостно встречали. Читали мы с приступки орудийной башни. Сама я туда подняться не могла, и один моряк просто вэял меня в охапку и поставил. Волновалась я очень, но моряки встретили меня и улыбками и аплодисментами, что в большей степени относилось к моей молодости и к тому, что я была единственной женщиной среди выступающих. Слу-> шали замечательно. Читала я им отрывки из своей поэмы «Серафим» и вглядывалась в их лица. Особенно поразил меня один, молодой матрос с тонким, точно вырезанным на синеве моря и неба лицом. Он стоял вполоборота ко мне, глядя куда-то за море. К вечеру мы вернулись в город. Было это по старому стилю 30 августа — день именин Александра Александровича, и я прямо с корабля пошла к Блокам. Там, собралось несколько близких знакомых. Был испечен пирог — редкость для того времени. Одна приятельница прислала муку. Я была так захвачена впечатлениями от броненосца, от выступления, от этого матроса, что Блок улыбнулся и сказал: «Я знаю, что сегодня ночью вы будете об этом писать стихи». Так оно и было.

Сам Блок почти по-детски любил все связанное с морем. Он часто рисовал корабли. У него был альбом, куда он наклеивал различные картинки, снимки, заметки. Больше всего там было кораблей.

Блока очень интересовали культурные запросы рабочих. Он все время присматривался к самой жизни, к новому для него общественному строю.

Я работала инструктором при совете профессиональных союзов, и мне поручено было подобрать материалы для плана лекций на 1920—1921 годы. Профессиональные союзы заполняли анкету, высказывали свои пожелания о количестве и тематике лекций на петроградских заводах. В анкете было три графы: лекции политические, профессиональные и общеобразовательные. Александр Александрович эти анкеты разбирал вместе со мной. Но он был против всякого искусственного, специфического выращивания литераторов и поэтов.

О молодежи, которая тянулась к «Цеху поэтов», он говорил, что стихи у них «фабричные», то есть у них фабричное производство стихов. Он был против студий стиховедения. Он считал, что поэту нужна общая культура, нужны знания, но нельзя «научить писать стихи», а студийцы воображают, что здесь-то они научатся этому делу. Он усмехался, слушая, мои рассказы о занятиях у Брюсова. Еще в 1915 году, когда я в первый раз передала Брюсову гетрадь моих стихов, он написал на ней: «Следует учиться поэзии. Валерий Брюсов». Позже, в 1918 году, я работала у него в семинаре 1-й Студии стиховедения на Молчановке, а затем в студии в Б. Гнездниковском переулке.

На занятиях своих Брюсов был суховат и деловит. Он требовал технического умения владеть сонетом, триолетом и другими строгими каноническими формами стиха и задавал нам задачи на стихосложение — например, написать стихотворение, все построенное на IV пеоне.

Брюсов говорил своим ученикам: «Вдохновение может прийти и не прийти, а уметь писать вы обязаны. Вот чернильница. Я не спрашиваю с вас вдохновения, а написать грамотное стихотворение о чернильнице вы можете!»

Когда кто-нибудь пытался роптать, он строго замечал: «Вы не стихи пишете сейчас — вы решаете задачу на стихосложение. Техника нужна для того, чтобы владеть всеми своими силами, когда придут к вам настоящие стихи».

Он гордился тем, что может на вечерах импровизировать на заданную слушателем тему, при этом пользуясь сложной строфикой — например, терцинами и октавами. При этом он всегда держал в руках лист чистой бумаги. Я опросила: «Заяем?» Он ответил: «Как-то помогает».

Такой подход к стихам был органически чужд Блоку. Он не отрицал технического уменья («Каждое дело требует уменья. И печку надо складывать умеючи»), но не его ставил во главу угла.

Да и брюсовское отношение к поэзии отнюдь не исчерпывалось этой школой мастерства. Все это не было так просто и примитивно. И Блок не раз вспоминал, какое значение он придавал в молодости тому же Брюсову.

Но вот вести такой «брюсовский» семинар в стиховедческой студии Блок и не захотел бы и не мог бы. Он разбил бы эту самую чернильницу, в воспевании которой мы упражнялись.

— Стихи пишутся иначе! — говорил он. — Талантливый человек, может быть, и в студии уцелеет, а бездарного совсем собьют с толку.

 

ГЛАВА VIII

Комната моя на Офицерской была в огромном старинном доме. С улицы надо было пройти аркой ворот, потом большим двором, потом полупустой квартирой, откуда выехало большинство жильцов.

Была она не то что полуподвал, но на ступеньки две-три ниже улицы. Окно моей комнаты выходило в Максимилиановскии переулок.

Почти каждый день мы с Блоком виделись: или я бывала у них, или Александр Александрович хоть на минутку заходил ко мне, а то и просто останавливался у моего окна, проходя мимо. На низком и широком подоконнике было удобно сидеть, и мы иногда говорили очень долго.

Иногда, чтобы не обходить кругом через двор, Блок со смехом входил через окно.

Скоро после переезда я устроила новоселье. У меня были Блок, сестры Неслу-ховские, Шкапская и еще несколько человек.

Татьяна Константиновна Неслуховская, певица, взяла с собой гитару и пела цыганские песни. Александру Александровичу особенно нравилось, как она напевала вполголоса. Он любил самый звук старинной цыганской песни.

Несколько слов о сестрах Неслухов-ских. Мария Константиновна скоро стала моей близкой подругой, а их дом — родным для меня. Это была удивительная семья. Отец, Константин Францевич, — географ, бывший полковник генерального штаба, хороший знакомый Ленина, который, нелегально приехав в Петербург, бывал у него.

Командовавший полком Неслуховский сразу перешел на сторону революции. Это был добрый и блестящий человек, необыкновенно сердечно и как-то весело встречавший молодежь, вечно наполнявшую их дом.

Жена его, с которой он разошелся, мать Марии и Татьяны, была из рода Алябьевых — пушкинская красавица, и композитор Алябьев был с ней в родстве.

Географические карты, книги, старинный фарфор, красное дерево, атмосфера дома, напоминавшая дом Ростовых. Здесь легко дышалось, много думалось и говорилось об искусстве и литературе. Татьяна Константиновна была с юности связана с революционной молодежью.

Мария Константиновна, с неправильным и прелестным лицом, статная, в локонах, словно сошедшая со старинного дагерротипа, была художницей. Она делала замечательные стилизованные нуклы, целые макеты сцен различных эпох.

В 1922 году она вышла замуж за Николая Семеновича Тихонова, тогда недавно вернувшегося с фронтов гражданской войны и сразу покорившего всех нас стремительными стихами — молодого автора «Орды» и «Браги».

С Блоком Мария Константиновна познакомилась у меня и несколько раз с ним встречалась.

В серый осенний день Блок стоит у моего открытого окна. Только что прошел дождь. С крыши еще падают капли. Блок уже собирается уходить, вдруг задерживается, оглядывает сырой пустынный переулок  и неожиданно начинает читать:

Лишь сырая каплет мгла с карнизов.

Я и сам Собираюсь бросить злобный вызов

Небесам. Все на свете, ,все на свете знают:

Счастья нет.

И который раз в руках сжимают Пистолет!

—        Слышите, пистолет! Это же мальчи

шество!

Если в эти месяцы Блок и заговаривал о своей «конченности» как поэта и о близости смерти, то все же много еще было в нем внутреннего сопротивления надвигающейся болезни и депрессии. Он часто шутил, смеялся, поддразнивал меня, а я в ответ грозила ему устроить празднование его юбилея. Он сейчас же смирялся и умолял этого не делать.

—        Я   не   хочу    никаких    юбилеев.

Я и после смерти боюсь памятников, а

пока жив — никаких чествований. После

юбилея  я и  сам  буду чувствовать себя

мощами... — Он помрачнел и тихо доба

вил: — Сейчас я еще надеюсь, что буду

писать, а тогда и надеяться перестану.

По русской привычке самые интересные и важные разговоры начинались в минуту прощания, на лестнице или у ворот.

Так 25 августа я прочла ему и его матери стихи: «Мне снилось, ты гибнешь в смертельном бою...» Мать не поняла, кому они посвящены, опросила меня, но я уклонилась от ответа. Когда я уходила, он все стоял у открытой двери, провожая и следя за мной. Я спустилась до первой площадки. Тогда он спросил: «Кому вы написали эти стихи?» Я ответила: «Вам». Он наклонил голову: «Это правда». Вот эти стихи:

Мне снилось, ты гибнешь в смертельном

бою,

Ты с каждой зарею бледней. Я в поле пустынном березой стою, Вся в шепоте смутном ветвей.

Ты бился, и падал, и снова вставал

Под ломкие звоны мэча.

Над камнем горючим мой ствол просиял,

Как белая божья свеча.

И милых на помощь ты звал, но они В пустыню не знали путей, Лишь в листьях моих загорались огни Над трудной судьбою твоей.

Под ветром ложатся в степи ковыли И звоном встречают зарю. Я знаю, что насмерть ты бьешься вдали, Что насмерть я в поле горю.

Всегда я уходила, ощущая его долгий прощальный взгляд.

24 августа он был у меня. Я отдала ему стихи, посвященные ему:

По силам мне любовь моя, другой,

Счастливой, пусть и нежной, мне не надо!

Любовь моя сурова, как суров

Мой север, обнищалый и голодный,

Как серая косматая река,

Что под мосты волчицей убегает.

И просто я смотрю в твои большие,

Угрюмые и страстные глаза,

И две судьбы за нашими плечами

Перекликаются, как сосны на горе.

Оба эти стихотворения были ему дороги. Он напечатал их в «Записках мечтателей», только я не поставила посвящения.

Обычно он появлялся неожиданно, а я всегда ждала его. Так как он дразнил меня беспорядком в комнате, я усерднейшим образом подметала ее, а он все-таки, входя, осматривался и говорил: «Пылинка!..»

Хозяйство мое было очень бедно, но у меня была одна прекрасная чашка старинного фарфора, и он всегда пил из нее.

Я так радовалась, когда могла его чем-нибудь угостить в это голодное время. Особенно дороги мне были слова Александры Андреевны: «Смотрите, как Саша  привык к вам. Он ест при вас». От большой нервности" он при чужих не мог есть.

Теперь же он спокойно ел и пил, бывая у меня. Каким-то чудом я получила пакетик какао и берегла для него. И он трогательно баловал меня, когда я бывала у них. Обычно мой портфель оставался в передней. Он всегда тихонько клал в него какой-нибудь подарок: яблоко, папиросы, бумагу, кусочек сахару.

Приходя, он усаживался в углу. Над нами висела старинная икона богоматери Коневской, или Голубицкой (которая сейчас блещет чудесными красками, расчищенная знаменитым Барановым, заведовавшим реставрационной иконописной мастерской Третьяковской галереи). Тогда она была темной, но для меня сияла.

На письменном столе у меня стоял портрет Блока с надписью: «Надежде Александровне Павлович на память о начале нашего знакомства. Ал. Блок. Июль 1920», — который он подарил мне 6 июля 1920 года.

Иногда целыми вечерами он молча сидел у меня. Надо было незаметно двигаться по комнате и как будто не обращать на него внимания, а иногда он рассказывал мне о самых чудесных уголках Петрограда и все хотел мне сам показать Летний сад, но не пришлось. Рассказывал он мне и о многом из своего прошлого, словно хотел, чтобы для меня стала ясней его жизнь.

Однажды он пришел ко мне хмурый, постаревший. Взял свой третий том и открыл «О чем поет ветер».

—        А это вам нравится?

—        Совсем не нравится, то есть стихи

прекрасные, но это последняя усталость, а

борьбы уже нет.

—        Да! — ответил он даже с некото

рым удовлетворением. — Мне было очень

скверно, когда я писал эти стихи.

О пьесах своих он говорил: «Я писал на одну и ту же тему сначала стихи, потом пьесу, потом статью».

Приходя ко мне, он обычно перебирал книги на моем столе. Как-то раскрыл «Евгения Онегина» и целый вечер читал его вслух.

Пушкин был священной и великой любовью Блока, но Лермонтова он чувствовал ближе, родственней. Он рассказывал мне, что в юности думал о том, что ему предназначен подвиг, что он должен продолжать дело именно Лермонтова, но долга этого не выполнил.

«Тут и моя вина, и разница в исторических условиях. У Пушкина и Лермонтова была твердая культурная почва, успевшая отстояться после петровской эпохи. А у нас всю жизнь под ногами кипела огненная лава революции, все кругом колебалось, содрогалось, пока не рухнуло».

В другой раз  он  взял  свой первый том и бесстрастным, глухим голосом прочел стихотворение «Поле за Петербургом».

Когда мы воздвигали зданье, Его паденье снилось нам, —

и закрыл книгу: «Так все и вышло. А казалось, что хватит сил на постройку большого здания. Только тогда, когда быт снова оплотнеет и образуются новые глубокие корни, сможет возникнуть новая, великая литература и новое искусство».

В эти первые месяцы нашего знакомства Блок подарил мне три свои книги:

«Стихотворения А. А. Блока», книга III (1905 — 1914, изд. 2-е, изд-во «Му-сагет», MCMXVI).

«Надежде Александровне Павлович в дни новых надежд.

Александр Блок. Август 1920. Петроград».

Александр Блок, Седое утро. Стихотворения. Петербург, «Алконост», 1920.

«Надежде Павлович — печальная книга.

Александр Блок. X.  1920».

(Пушкинский дом, архив Н. А. Павлович, ф. 578.)

А. А. Блок, Стихотворения, кн. 1-я. «Мусагет». «Надежде Павлович и эту книгу, на которой я в последние годы избегал делать надписи. Александр Б л о к». Даты не помню. Было это позже, осенью 1920 года. Книга у меня украдена в 30-х годах.

О своих «Стихах о Прекрасной Даме»

Блок говорил мне: «Только это я еще

люблю».

Неожиданно он спросил: «Как вы думаете, правильно ли говорят о переходе образа Прекрасной Дамы в образ Незнакомки, а потом России?».

Я ответила: «По-моему, нет». Он успокоенно сказал: «Конечно, нет! Они противоположны. Незнакомка — антитеза. Никакого перехода от одного образа в другой нет. А Россия — это особая статья».

Другой раз, когда мы шли однажды по Невскому, он вернулся к этому разговору:

—        Когда я слышу об этом переходе

образов одного в другой, то только машу

рукой. Значит, ничего не поняли. Кто их

смешивает,    ничего не понимает в моих

стихах. А «Короля на площади» вы пони

маете?

—        Нет! — честно сознаюсь я.

—        Это   петербургская   мистика! — с

удовлетворением говорит Александр Алек

сандрович.

В моей комнате очень холодно. Приближается зима. За стеной огромная, почти пустая, чужая квартира. Пар от дыхания. Мы говорим об Италии, о том пронзающем чувстве искусства, которое он там испытал, потом о человеческих возрастах, об умудренности, о Сиеннском соборе... о непосредственном ощущении истории — «Этому тоже учит Италия!».

И, преодолевая стужу и петербургский сумрак в окне, он целый вечер читает мне стихи... «Итальянские стихи»: «Успение», «Благовещение» — весь цикл.

Особенно дорого ему было «Успение».

Потом он тихо и горько сказал: «Мне кажется, я уже никогда не смогу полюбить...»

—        А  как вы  думаете,    «Благовеще

ние» — высокое стихотворение или нет?

—        Высокое!

—        А раньше, в первом варианте, оно

было хорошим... бытовым! — сказал Блок

с жалостью в голосе.

Потом В. Н. Орлов нашел черновой набросок этого стихотворения — «бытовой», по блоковскому определению (связанный со стихотворением    «Перуджия»).

Это стремление к «бытовому» и жизненному было особенно характерно для зрелого Блока, потому что здесь он чувствовал пути к будущему.

Может быть, ни у кого из поэтов той поры не было такого страстного устремления к будущему, как у Блока.

Для   него    было    мучительно,   когда особенно хвалили его «Незнакомку» и «Снежную маску», он не любил рассказывать об этом периоде или говорил иронически: «Незнакомка шаталась по Петроградской стороне, по Зелениной, у моста,».

Он не любил своих стихов этого периода, считал, что в них особенно много тонких ядов искусства, о которых он писал А. И. Арсенишвили (8 марта 1912 года): «Боюсь я всяких тонких, сладких, своих, любимых, медленно действующих ядов. Боюсь и, употребляя усилие, возвращаюсь постоянно к более простой, демократической пище».

Он считал, что эти стихи уводят от жизни. «Пусть самый воздух синеет блаженством, — одно непоправимо, нет будущего.  Значит, нет человека».

А доминантой всего творчества Блока было стремление к будущему. Без этого он не мыслил правильного пути для поэзии.

Когда мы. говорили с Александром Александровичем о том, что же именно он будет писать, если творческие силы вернутся к нему, мысль его неизменно останавливалась на «Возмездии», ибо поэма эта должна была связывать прошлое и будущее. К прошлому он возвра-' щался ради заложенных в нем семян будущего.

Он стремился к большим эпическим полотнам. В течение ряда лет мысль его обращалась к поэме «Возмездие», задуманной как история русских Ругон-Макка-ров, где, может быть, в последний раз в русской литературе отразился закат дворянской культуры и неотвратимость гибели даже лучших ее представителей, где показан конец рода, когда «вся тоска только для встречи с простой». Об этой девушке сказано, что она «все — лицо, пленительное все».

Она — словно сама новая жизнь, уже не безликая. Эпическая поэма «Возмездие», может быть, самое личное из произведений Блока. Если его лирика — «дневник» (который «Бог позволил ему написать стихами», как определил мне однажды сам поэт «Стихи о Прекрасной Даме»), если она — история его души, то в «Возмездии» много фактических автобиографических данных.

Александр Александрович не раз говорил со мной о поэме; разговоры эти часто бывали мучительными и сложными. Одной из главных угнетавших его навязчивых мыслей была мысль о том, что он «оглох» творчески и кончен как поэт. Иногда он раздражался, если вы ему в этом противоречили. Отталкивал каждое слово о возвращении творчества, считая, что эти разговоры только бередят его рану. А иногда сам заговаривал о продолжении «Возмездия».

Он рассказывал мне о своем детстве в Шахматове, о юности, когда в бешеной скачке он «загонял коня» («А ведь любил его — тоже демонизм»), о поездке в Варшаву, о сестре Ангелине, о реальной "встрече с той девушкой, которой посвящены проникновенные предсмертные его строки в незаконченных набросках «Возмездия». Мне он имени ее не назвал. Он говорил о конце рода, о справедливом возмездии, о том, что у него никогда не будет ребенка.

Я спросила:

—        А был?

—        Был. в Польше. Она была простой

девушкой,  осталась беременной, но я ее

потерял.   И   уже никогда  не  смогу най

ти. Может быть, там растет мой сын, но

он  меня не знает,   и   я его никогда не

узнаю.

Я предполагаю, что встреча с «Марией» относится не к пребыванию в Варшаве после смерти отца, а ко времени работы в инженерно-строительной дружине, к годам первой империалистической войны. Тогдашнее пребывание в Варшаве было слишком кратковременным.

Разговор о простой девушке и ребенке (почему-то Блок представлял его именно сыном) был у нас в октябре 1920 года.

Во всяком случае, образ «Марии», девушки с Карпат, должен войти в пантеон женщин, связанных с поэзией Блока.

Очень скоро после смерти Александра Александровича я пришла к нему на могилу и встретилась там с Александрой Андреевной. Было еще очень много слегка увядших венков, были и искусственные венки, были пышные свежие цветы: их приносили почти каждый день.

Я с грустью посмотрела на все это и сказала: «А ему хотелось самой простой могилы. Посеять бы здесь клевер!»

О том, что он желал только простой могилы и чтобы на нее не клали никакого камня, а только поставили бы крест, он говорил мне тоже осенью 1920 года. Оттуда, из этого разговора, и слова мои о клевере.

Когда убрали нарядные венки, могила на Смоленском и стала такой «простой могилой», с высоким белым крестом и древней медной иконкой на нем.

Теперь Блока перенесли на Волково, для «почетного погребения», положили в чужой склеп, выселив прежних «жильцов», поставили тяжелый гранитный памятник с плохим барельефом поэта, посадили в аккуратной каменной ограде приличные, мелкие кладбищенские цветы, сделали все, что Блок не любил, чего не хотел.

Мне мучительно тяжело бывать у этой холодной, парадной могилы. Гораздо лучше была могила    Блока на Смоленском, под старым кленом, который корнями обвивал белый глазетовый гроб и шумел над ним.

 

ГЛАВА IX

Говоря со мной о поэме «Возмездие», Блок вспоминал и о покойной сводной сестре своей Ангелине Александровне, дочери от второго брака его отца.

До сих пор и сестра эта, и мачеха Блока — Мария Тимофеевна, урожденная Беляева, — оставались в блоковедении «белым пятном».

Сохранилось несколько высказываний о них Александра Александровича в письмах, дневниках и записных книжках, о сестре — сочувственных, о мачехе и ее родных сначала теплых, позже очень резких и неприязненных.

В 50-х годах мне пришлось встретиться с некоторыми членами семьи Беляевых, с племянником и племянницами Марии Тимофеевны, которые поделились со мной воспоминаниями и фотографиями Марии Тимофеевны и Ангелины.

Эти воспоминания не только дополняют высказывания Блока, но иногда и опровергают их фактическими данными.

Так, Блок пишет: «Генеалогия m-me Блок: военная, серенькая либерально-бездарная среда (артиллерия — то место, где «военный-штатский» всю жизнь колеблется между правостью и левостью); происхождение — частью английское (то есть подонки Англии), русские гувернеры, великая сухость и безжалостность души, соединенная с русским малокровием»  («Дневник», 19 марта 1912 года).

Так вот о генеалогии и среде Беляевых.

Начнем с любимого брата Марии Тимофеевны — Сергея Тимофеевича, артиллерийского офицера и ученого, к которому она с Ангелиной переехала после своего разрыва с Александром Львовичем Блоком.

На слова Блока о «либерально-бездарной» артиллерийской среде скупо отвечает служебный послереволюционный формуляр Сергея Тимофеевича — инспектора артиллерии Московского укрепленного района, члена Высшего военного редакционного совета (ВВРС), члена уставной комиссии при начальнике артиллерии Реввоенсовета республики, преподавателя Высшей артиллерийской школы комсостава РККА. Последняя его должность была — старший руководитель кафедры тактики артиллерии Военной академии РККА.

Скончался он 24 февраля 1923 года внезапно, идя на лекцию в академию.

Хороша «либеральная бездарность» одного из организаторов молодой Советской Армии, военного ученого, перешедшего на сторону революции в самое тяжкое и ответственное время и отдавшего ей все силы вплоть до смертного часа!..

Такие вещи не делаются сразу, и мы вправе усомниться в справедливости оценки Блока атмосферы в доме Беляевых и настроений хозяина и собиравшейся там артиллерийской молодежи. Не исключено и то, что при Блоке кое о чем и умалчивалось.

Блок говорит о «темном происхождении Беляевых». Да, это ничем не прославившие себя русские дворяне, военные из рода в род, но и не запятнавшие своей чести. А по женской линии действительно в этой семье есть английская кровь. Мать Сергея Тимофеевича и Марии Тимофеевны — урожденная Эллиот, внучка Федора Ивановича Эллиота, в конце XVIII века перешедшего из Англии на службу в русскую армию.

Вспомним, что предок Блока в том же XVIII веке, только несколько раньше, вышел из Брауншвейга и стал лейб-медиком императрицы Елизаветы Петровны.

А теперь о самой Марии Тимофеевне: она родилась 10 марта 1876 года, кончила петербургский Смольный институт.

Семья была большая: одна девочка и несколько сыновей — больших, сильных мальчишек: кадетов и юнкеров. Она была крохотной. Как-то Блок в раздражении написал о ней: «Крохотная фигурка, наделенная действенным упрямством». Братья звали ее «Махоткой», но слушались ее беспрекословно и говорили ей «вы», а она им «ты».

Вот она здесь, на фотографии, молодая, в амазонке, с ясным и открытым лицом. Это лицо человека доброго, думающего и волевого, только юное.

Семья переехала в Варшаву. Там Мария Тимофеевна познакомилась с красивым и сумрачным профессором-юристом Александром Львовичем Блоком, талантливым музыкантом, которого недавно оставила жена. Почему? Как ушла от него та жена, дочь известного ботаника Бекетова, да еще беременная? Что произошло? Почему он фактически лишен сына? Что говорил Марии Тимофеевне Александр Львович, мы не знаем, но она его пожалела и полюбила на всю жизнь. Даже впоследствии, уйдя от него, она не вышла замуж за другого.

Несмотря на странные и темные слухи, она стала его женой. И узнала то страшное, что и первая жена: болезненную жестокость, дикие вспышки ревности и гнева, подозрительность, наслаждение чужим страданием. Первый ребенок рождается мертвым. Это был мальчик, отец хотел назвать его тоже Сашей. Почему? Может быть, чтоб он заменил того, бекетовского Сашу, первенца? Потом страшные трехдневные роды, когда врач   был   призван только в последний час. Родилась Ангелина (16 марта 1902 года).

Мария Тимофеевна прощает все, любит и терпит, считает своим долгом терпеть,— ведь она сама выбрала эту судьбу; она еще надеется переломить натуру мужа. Ведь бывает и хорошее, особенно когда он за роялем, тогда все судорожное в нем расправляется. Но к дочке он довольно равнодушен, ведь она рядом, и он не сдерживается при ней. Он подымает руку на Марию Тимофеевну: четырехлетняя Ангелина бросается спасать мать... И начинает заикаться от страха и нервного потрясения. Тогда Мария Тимофеевна уходит от мужа, спасая дочь, как ушла Александра Андреевна — мать поэта, спасая сына и тоже любя этого пленительного страшного человека.

Варшавская квартира Александра Львовича опустела, книги покрылись пылью. Она постепенно превращается в логово, описанное в поэме «Возмездие». Начинается мрачное плюшкинское скопидомство хозяина, испаряется былой либерализм, но остаются острый ум, судорожное стремление к систематизации, вероятно, чтобы обуздать душевный хаос, и... музыка. Да еще навек поставлена в кабинете детская кроватка Ангелины. Теперь горько любимой...

Изредка Александр Львович ездит в Петербург повидать сына и дочь. Его допускают к детям обе бывшие жены, но дети встречают его как чужого. Встреча мальчика-сына с отцом описана в «Возмездии». Когда Александр Львович приходил к Беляевым, Мария Тимофеевна уходила из дому, а в гостиную к нему выходила Ангелина вместе с девочкой чуть постарше, дочкой Сергея Тимофеевича — Лизой, вся жизнь которой была впоследствии связана с Ангелиной. Та и умерла на ее руках.

Александр Львович как-то попросил отпустить к нему Ангелину погостить, но Мария Тимофеевна отказала — «отпустить одну не могу, а поехать с ней считаю для себя невозможным».

Александр Львович нещедро помогал дочери и бывшей жене. У Сергея Тимофеевича была своя большая семья. Мария Тимофеевна стала искать работу. Высшего образования у нее не было. Она взяла ту работу, которая была возможна для нее, бывшей смолянки. Она стала классной дамой екатерининской гимназии ведомства императрицы Марии, которому подчинялись все женские институты и где пригодился ее аттестат. Ангелина стала учиться в этой гимназии: таким образом, мать не разлучалась с дочерью. Блок говорил пренебрежительно о «классной даме», о ее кругозоре и литературных и общественных вкусах: «Следует помнить, что тысячи    (ибо    имя    Марии Тимофеевны Блок — легион) еще помнят Победоносцева, что в дни, когда всякий министр будет либеральничать, открыто осуждая режим Александра III, еще очень жив в самом обществе (в тусклой тысячной массе, на фоне которой действ5гем мы) дух старого дьявола» («Записные книжки», 7 мая 1911 года).

Да, Мария Тимофеевна не знала ни бекетовской старой культуры, ни русского революционного движения, ни интересов религиозно-философского общества, ни волнений литературной среды; она была консервативной благодаря институтскому воспитанию, православной, простой верующей женщиной. Жила церковными интересами, могла «положить у себя на полу» (за что ее упрекал Блок) полубезумную курсистку Сергееву, которая просила .царя за епископа Гермогена. Тот ранее был покровителем и поклонником Распутина, а затем восстал против него, когда понял, что такое Распутин и что стоит за ним. Тогда Гермоген попал в опалу — и синодскую, и царскую.

Для Блока все это мешалось в одно — в темную антиреволюционную и буржуазную стихию, олицетворением которой он теперь считал мачеху. А военная среда еще с детства вызывала в нем раздражение, ведь его отчим Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух был тоже военным. Так старое раздражение слилось с новым.

Познакомился Блок с мачехой и сестрой только во время похорон отца.

Тяжело заболев, тот вызвал Марию Тимофеевну и Ангелину; они приехали и застали его еще в живых. Произошло примирение, и он умер, держа руку жены. Сын его не застал. Но провел ночь у гроба, и они вместе с мачехой «стерегли гроб».

Вот письмо Блока к жене от 9 декабря 1909 года:

«Моя сестра и ее мать настолько хороши, что я даже чувствую близость к ним обеим. Ангелина интересна и оригинальна и очень чистая, но совсем ребенок, несмотря на 17 лет. Мария Тимофеевна удивительно простая и добрая. Я не прочь от знакомства с ними».

На похоронах и в отце открылось для Блока что-то новое и привлекательное.

Он пишет матери 4 декабря 1909 года (Варшава):

«Из всего, что я здесь вижу и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца — во многом совсем по-новому.

Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры... Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула».

Блок мало ощущал кровное родство. 16 января 1916 года он пишет своей двоюродной сестре Софье Николаевне Тутолми-ной, с которой дружил в юности: «Я не чувствую связей родственных... Вот ты говоришь «брат», а я не умею ответить тебе так же горячо и искренно, потому что не чувствую этого слова».

Но в отношении Ангелины он его чувствует. Может быть, потому, что здесь кровное родство перекрещивалось с тайной внутренней близостью. Он писал ей:

Когда мы встретились с тобой, Я был больной, с душою ржавой, Сестра, сужденная судьбой, Весь мир казался мне Варшавой!

Лишь ты, сестра, твердила мне Своей волнующей тревогой О том, что мир — жилище Бога, О холоде и об огне.

Эта девушка также была верна вечному непокою, как и ее великий брат, и у нее бывали странные мысли и чувства. Так, «Ангелина с детства не любит и боится, когда маленькая речка впадает в большую» («Зап. книж.», 15 мая 1916 года). Вероятно, для Ангелины было страшно поглощение личности.

В Варшаве Блок часто обедает у Марии Тимофеевны и возвращается в Петербург с ней и Ангелиной. Он начинает, иногда с Любовью Дмитриевной, бывать у них, а они у него. Обе бывшие жены Александра Львовича стали дружелюбно встречаться.

В 1910 году Мария Тимофеевна с дочерью ездили в Германию и привезли из Берлина в подарок Александру Александровичу «очень хорошую книгу» «Niebelungenlied» (письмо Блока к матери от 22 ноября 1910 года).

Не помогла ли эта книга возникнуть образам Зигфрида и меча Нотунга в строках «Возмездия»?

Ангелина и Лиза бывают у Блока, показывают ему свои стихи, обычные, девичьи, но он относится к ним внимательно и снисходительно.

Ангелина не получила и одной десятой доли поэтического таланта брата, но было в ее стихах что-то, его трогавшее. Не случайно он отмечает в «Записных книжках» (февраль 1910 года) ее поэму о девушке, не узнавшей жениха в заколдованном «звере» — мохнатом чудовище с человеческим музыкальным голосом. Дальше появляется фея Мороккотепея («голос, закутанный в шелк, она своим дыханием снимает границы тяжелых земных слов»). В «Дневнике» 10 января 1913 года он пишет: «Ангелина принесла мне (нам) прочесть свои стихи — плохие, с хорошими девическими чувствами».

Когда Ангелина приходит, бывает по-разному. То Блок отмечает: «Мы с ней много и хорошо говорили» («Дневник», 2 января 1912 года). «Вечером у меня Ангелина — очень интересные лазаретно-филологические рассказы» («Зап. книж.», 15 мая 1916 года). Ангелина кончила Женский педагогический институт в Петербурге, но Блок относился к нему отрицательно как к реакционному и отсталому, возглавляемому профессором Платоновым.

С Ангелиной он мог говорить и о высоком, и о заветном, она многое понимала сердцем, но умом, образованием и бытом она была вне блоковской среды и ее литературных и общественных интересов, и это мучает и тревожит брата. «Я слаб, чтобы вывести Ангелину из мрака, ее окружающего. Надо, чтобы нашелся сейчас хоть один человек в мире, который честно и религиозно верит в будущее человечества, без консерватизма, без слезливости — без кровопийства. Есть ли он в мире?» («Зап.    книж.», 6 мая 1911 года).

В другой раз: «Что будет с девушкой, которая растет среди тихих сумасшедших? Или махнуть рукой?» («Дневник», 13 января 1913 года).

Накануне, 12 января, он отмечает: «Ангелина «правеет», — мерзость, исходящая от m-me Блок, на ней отразилась».

19 марта 1912 года Блок в «Дневнике» пишет очень много о судьбе Ангелины:

«Лучше вся жестокость цивилизации, все «безбожие» «экономической» культуры, чем ужас призраков — времен отошедших...

Если Ангелина может ковать свою жизнь (а может ли женщина?), то спасение ей из лап все того же многоликого чудовища — естественный факультет Высших женских курсов. Из огня нужно бросаться в воду, чтобы только потушить тлеющее платье, чтобы протрезвиться. Сам Бог поможет потом увидать ясное холодное и хрустальное небо и его зарю. Из черной копоти и красного огня — этого неба и этой зари не увидать».

Блок полюбил сестру, поэтому так трогательна эта постоянная сердечная забота о ней.

«Надо ли спасать Ангелину или нет? И кто ее спасет? Или может быть, лучше прожить ей свой век, ничего не услышав — ни о боге, ни о мире, ни о любви, ни о свободе?

Скоро после этого пришла Ангелина... такая нежная, чуткая, нервная и верующая, что нельзя ее оставлять так» («Зап. книж.», 7 мая 1911 года).

Блок отмечает в «Записных книжках» 24 марта 1918 года: «Вечером позвонила Мария Николаевна Беляева: Ангелина умерла в Новгородском лазарете, заразившись воспалением спинного и головного мозга, в 10 дней — 20. И (ст. ст.). Ее хоронили, «как святую», с крестным ходом». Хоронил ее будущий патриарх Алексий, тогда епископ, лично ее знавший и высоко ценивший.

Александр Александрович написал Марии Тимофеевне, как его опечалила смерть Ангелины. А 24 января 1922 года умерла и мать.

Блок посвятил памяти сестры свой цикл стихов «Ямбы». Ей же была посвящена первая редакция «Возмездия». Оттиск первой редакции он послал ей в Новгород.

Обе они, и мать и дочь, похоронены в Новгороде, в одной могиле, в Мало-Кирилловском скиту.

 

ГЛАВА X

Естественно, что мы с Александром Александровичем не могли не говорить о «Двенадцати». Летом и осенью 1920 года эта поэма еще не стала «классикой», она разделяла людей, прежних друзей . делала врагами, обжигала сердце и была испытанием не только для читателей, но и для самого ее творца.

Блок говорил, что никогда, даже для себя самого не мог прочитать ее вслух — «Не умел».

Еще о «Двенадцати»: «Если рассматривать мое творчество, как спираль, то «Двенадцать» будут на верхнем витке, соответствующем нижнему витку, где «Снежная маска».

Необыкновенный разговор о «Двенадцати» был у нас в начале зимы 1920 года. Мы возвращались из Союза поэтов, с Литейного, из дома Мурузи, довольно поздно. Когда мы поднялись на гребень Горбатого моста через Фонтанку, около цирка, Блок неожиданно остановил меня. Кружила метель. Фонарь тускло поблескивал сквозь столбы снега. Не было ни души. Только ветер, снег, фонарь... Всю дорогу мы говорили совсем о другом. Вдруг Блок сказал:

—        Так было, когда   я   писал    «Две

надцать».  Смотрю!    Христос! Я не пове

рил — не может   быть   Христос!   Косой

снег, такой же, как сейчас.

Он показал на вздрагивающий от ветра фонарь, на полосы снега, света и тени.

—        Он идет. Я всматриваюсь — нет,

Христос! К сожалению,    это   был   Хри

стос — и я должен был написать.

Блок говорил отрывисто, почти резко. Потом он стал рассказывать, какой неописуемый шум и грохот он слышал три дня, ночью и днем, как будто рушился мир, а потом все оборвалось и стихло, и с тех пор он стал глохнуть.

—        Вы читали Киплинга «Свет погас»?

Там слепнет художник.. А я глохну... И все-таки я это слышал! Пусть я теперь не могу писать.

Я не смела ни прерывать его, ни успокаивать. Я видела великие — поэта во всей его высоте и страдании.

Никогда, ни на одну минуту не отрекался Блок от революции, от того великого катаклизма, шум которого ОН услышал, создавая «Двенадцать».

Пусть потом он видел все недостатки, но не глазами стороннего наблюдателя. Они были его болью. Он негодовал на ту атмосферу, которую создавал в Петрограде Зиновьев.

Отголоски этого протеста есть в речи Блока на Пушкинском вечере «О назначении поэта» и в его гневном обращении к чиновникам от культуры.

Злободневность его речи почувствовали участники этого вечера в Доме литераторов, и многие начали злорадствовать.

Мать Блока, описывая сестре Марии Андреевне Бекетовой это выступление поэта, говорит о «кадетском духе» многих присутствовавших. Один из них позволил себе в передней, когда Блок уходил, спросить его не без ехидства: «А как же с «Двенадцатью»? И Блок ответил ему, что он ни от чего не отрекается и ничего не меняет в своем отношении к революции.

 

ГЛАВА XI

Мне выпала редкая судьба. С 1918 по 1920 год я имела возможность показывать свои стихи Брюсову, Вячеславу Иванову и Андрею Белому. В 1920—1921 годах мной руководил Блок. Шутя, я ему говорила:

— Там, в Москве, была для меня гимназия, а вы — мой университет.

Он раз навсегда разрешил мне показывать ему все, что я пишу. Он говорил мне: «Сейчас в ваших стихах есть влияние, иногда у вас даже простое подражание мне, но все это со временем отпадет, и останется знание одного и того же мира».

Блок мог судить мои стихи изнутри, по самому существу их. Все литературные явления он делил на «настоящее» и «ли-те-ра-ту-ру». Так Блок произносил это слово, укоризненно и презрительно. «Ли-те-ра-ту-рой» были одинаково и эстетизм и спекуляция революционной тематикой, «ли-те-ра-ту-рой» была замена искреннего поэтического чувства всякими красивостями. «Ли-те-ра-ту-рой» и «игрой» была ложь во всех ее проявлениях. Здесь Блок был неподкупен и беспощаден. Это чувство правды пронизывало все творчество поэта. Потому-то живой Блок ничем не искажал того образа, который создавался после чтения его стихов. Стихи были естественным выражением его существа. При всей трагичности своего мироощущения Блок действительно был «сыном гармонии».

У него был абсолютный слух к стиху, как бывает абсолютный слух к музыке. В творчестве своем он исходил из музыкального начала.

Блок требовал от поэта верности слуха> касанья тех звуковых волн, подобных волнам эфира, объемлющих вселенную, которые катятся, по его выражению, «на бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком».

От ритмов он требовал органичности и верности этой звуковой стихии. Потому-то и был ему так дорог пушкинский ритм, проникающий в самые глубины народного духа. Ритмы Алексея Толстого он приводил как пример внешних, поверхностных. Кроме того, он указывал на связь эпохи и ритма, на органичность работы поэтов над доставшимся классическим наследием, на непрерывный процесс отбора. Когда я прочла ему свою неудачную поэму о Степане Разине, написанную ямбами, Блок заметил:

—        Ямб-то у вас Алексея Толстого, а

не Пушкина!

Я возразила:

—        То Пушкин, а то я.

Блок оборвал меня:

—        Но вы живете и после Пушкина и

после Алексея Толстого. Бросьте! Эта по

эма — мертворожденная.

Другой раз я пришла к нему с поэмой о Демоне и Тамаре, живущих в наше, советское время. Они те же, но своей настоящей сущности они сами не знают. Она им только снится, и они никак не могут войти в свою настоящую жизнь. Тамара — машинистка, она целую ночь печатает, и вдруг в стук «ремингтона» начинает вплетаться сухой, нездешний, горький и страстный голос. Все это Блоку нравилось. Но вдруг он дошел до того места, где в ночном видении Тамаре мерещится родной аул и она чувствует дым кизяка. Блок рассердился.

—        У вас нет чувства   стиля.    Зачем

здесь этот натурализм? Если вы так пи

шете,   значит, вы по-настоящему не чув

ствуете. Это у вас «ли-те-ра-ту-ра», «игра»!

Вы придумываете, а не видите.

Ссорясь со мной, он говорил: «Ваши стихи обманчивы». Он считал, что стихи действительно должны быть глубочайшим выражением всего существа поэта. Он спросил меня: «А вы можете всю себя отдать искусству?» Я ответила: «Нет! Конечно, нет!»

Я думала, что искусство все-таки не самое высокое в душе человека, что есть и другие — может быть, более высокие — пути для подвига. Для меня казался драгоценней сам тот мир, слабым выражением которого была моя поэзия.

Блок часто   возвращался к теме русской культуры во всем ее многообразии; он выступал против дробления на школы и направления. Для Блока был характерен синтетический, а не аналитический подход к жизни, поэзии, искусству, всей нашей культуре. Он ощущал «единый мощный поток», как он это называл, русской культуры, во всей ее национальной самобытности.

Он считал, что и в быту для художника необходима устойчивая среда, дом, где можно собрать себя, сосредоточиться, переработать полученные впечатления.

Он бранил меня за непомерное любопытство к жизни, которое иногда только рассеивало меня, так как было страстным, но поверхностным. Ему не нравилось, что у меня нет настоящего дома и быта.

—        Вот вы всюду ходите, это ничего,

но у вас нет почвы,   нет   дома. Я тоже

бродяга, но я всегда и отовсюду приходил

домой. Без дома вы сами себя потеряете.

В 1920—1921 годах Блок редактировал переводы Гейне и сам его переводил для «Всемирной литературы». Он предложил и мне попробовать. Разбирая мои переводы, начинал анализировать стихи Гейне, его ритмику. Он требовал передачи гейневской интонации.

Как редактор Блок требовал прежде всего уловить самый дух подлинника: «Может быть, и формальная точность, о которой сейчас говорят, необходима, но главное «услышать поэта».

«Услышать поэта» — это значило прочесть подтекст его стихов, понять самое существо и внутреннюю необходимость найденного им ритма, задуматься над его паузами. У Гейне паузы чрезвычайно значительны. Когда Блок садился редактировать мои переводы, он часто говорил мне: «А теперь я буду вам показывать гейнев-ские секреты».

Он говорил о глубокой еврейской национальной природе Гейне, которая пронизывает его чудесные немецкие стихи. Когда Гейне лиричен и торжествен, «слышен шелест пальмовых ветвей. Но сколько у него иронии и судорог! Посмотрите, как он бьется, отравлен».

—        Слышите, какое поразительное зву

чание в этом «Vergifet»? — И вдруг у са

мого Блока дрогнул голос: — А я не пом

ню, как писать стихи!..

Блок принял два моих перевода Гейне для издания «Всемирной литературы», но многие мои опыты были неудачны.

Александр Александрович требовал сохранения гейневской интонации и смысловой точности.

Из современных переводчиков Блок выше всех ставил М. Л. Лозинского, блестяще сохранявшего ритмический рисунок подлинника и смысловую точность.

Однажды мы сидели в комнате матери Блока, Александры Андреевны, на ее коричневом, с изогнутой спинкой диванчике. Было рождество. Пахло елкой. От печки тянуло милым, домашним, особенно драгоценным в те годы теплом.

Вошел Александр Александрович в старом своем френче. Мы заговорили о романтизме, о немецких романтиках.

—        У них   нет   настоящего   величия.

Кое-что они увидели в туманах. И в наших

снах это было... Подождите, я сейчас по

кажу вам их портреты! — сказал Блок и

ушел к себе.

Через несколько минут он принес какую-то книгу с портретами Тика, Новали-са, Гофмана и Брентано.

—        У них невыразительные лица. С та

кими лицами нельзя достичь величия.

Я искоса посмотрела на прекрасное лицо самого Блока. Он заметил мой взгляд.

—        Нет,  я серьезно говорю.  Они на

стоящего величия не достигли, не могли

достигнуть.

Только о Брентано Блок сказал теплее:

—        Да, один Брентано — иной. Он мог

больше. Но как он кончил!..

И тихо, горько о Гейне:

—        А Гейне все знал, все помнил,   ни

одного голубого цветка не забыл.

К Гейне у Блока было глубоко личное отношение: любви-вражды.

Поэтическими уроками Блока были для меня не только разборы моих и чужих стихов, не только разговоры о литературе, но вообще его замечания о глубокой связи культурных явлений. Так, вспоминается мне постановка «Короля Лира» в Большом драматическом театре. Лира играл Юрьев — как говорится, в высоком «штиле», несколько по старинке, с декламацией и подчеркнутыми жестами. В Москве я привыкла к другой манере игры, к мхатовской.

Юрьев меня совершенно не трогал, иногда в самых патетических местах я невольно улыбалась.

Когда Блок осведомился о моих впечатлениях, я все высказала ему. Он очень рассердился, прочел мне целую лекцию о культуре Александрийского театра, о благородстве традиций, о том, что надо понимать и чувствовать стиль и исходить в своих требованиях из данного стиля, а не из прихотей или навыков своего вкуса, воспитания и т. д. В этом плане и надо принимать образ Лира, созданный Юрьевым.

Так же он учил меня критическому подходу к литературным произведениям, к учету эпохи, стиля, замысла автора.

Думаю, что это связано было у Блока с его почти инстинктивным уважением к труду художника, да и вообще к талантливости и труду человека.

Блок стоит в своей комнате у раскрытого окна. На Пряжке стирают прачки, поют «Яблочко». Он долго смотрит на них: «Как поют, как талантливо работают! Я часто ими любуюсь». За стеной Александры Андреевны, в соседней комнате, жил непутевый, удалой матрос Шурка, с которым у нее сложились своеобразные отношения: когда Шурка напивался или приводил своих подружек и шумел по ночам, Александра Андреевна тонким своим пальчиком стучала в стену и говорила: «Шура, я все слышу. Потише!» — и Шурка покорно отвечал: «Ладно, бабуся!» И затихало.

Этот Шурка чудесно пел, и Александр Александрович любил слушать его песни.

Вообще я никогда не слышала сетований или брюзжания Блока или его матери на этого синеглазого соседа из другого мира.

 

ГЛАВА XII

В начале зимы я стала замерзать в милой мне комнате на Офицерской, и Блок устроил меня в Дом искусств, на углу Невского и Мойки. Там жили Мариэтта Шагинян с мужем, дочкой и сестрой, Шкловские, Аким Волынский, Пяст, Всеволод Рождественский, Александр Грин, сестра Врубеля, Султанова, Мандельштам, позже Ольга Форш с детьми и художница Щекотихина.

Сначала меня поселили в маленькой и узкой, похожей на пенал или гроб, комнате, в так называемом «коридоре Пяста», или «обезьяннике». Соседями моими были В. Рождественский и Грин, писавший в то время «Алые паруса». Коридор упирался в комнату Пяста, больше похожую на берлогу. Грин был мрачен, в длинном своем черном сюртуке смахивал на факельщика. В быту он был хозяйствен и все умел. Как великую милость я принимала от него обычное полено, так им подсушенное, что мне оно шло на растопку «буржуйки», а об его растопке я и мечтать не дерзала. Разговаривать о литературе он не любил. В обращении был несколько суров.

Дом искусств талантливо описан О. Форш в «Сумасшедшем корабле» и в воспоминаниях Рождественского «Страницы жизни». Прибавлю только несколько коротких воспоминаний. По холодной лестнице, по уцелевшей бархатной елисеевской дорожке, полузакрыв глаза, спускается Мандельштам и бормочет: «Зиянье аонид... зиянье аонид...» Сталкивается со мной: «Надежда Александровна, а что такое «аониды»?»

В кухне, единственном теплом месте этого фантастического дома, у плиты собрались Аким Волынский с философской книгой, повариха, гадающая на картах, Мандельштам, только что выменявший селедку пайка на пирожное с сахарином, и я, спасающаяся от стужи нашего «обезьянника».

По кафелю пола звонко цокает копытцами выпущенный в этот вечерний час из-под стола поросенок, которого откармливают на кухне. Волынский начинает рассказывать об Афоне, в древних монастырских библиотеках которого он работал. Он имел грамоту константинопольского патриарха, разрешавшую это, и его, как патриаршего посланца, а верней, эту грамоту встречали колокольным звоном. Мы ведем с ним религиозно-философские разговоры, и он говорит, что приятно поражен моим интересом к этой области, — ведь я еще очень молода.

Он сидит, старый, голодный, сгорбленный, с каким-то голым лицом, но весь поглощенный философскими вопросами, которые для него важнее бренного его существования: мир его памяти!

4 января 1921 года я справляла второе в Петрограде новоселье. В гостях у меня были Мария Константиновна Неслу-ховская, Владимир Сергеевич Городецкий, химик Фокин и Блок.

Александр Александрович принес мне «Двенадцать» (Ал. Блок, Двенадцать. Рисунки Ю. Анненкова. Петроград, «Алконост», 1918).

Дарственная надпись А. А. Блока была написана на листе, следующем за обложкой: «Надежде Павлович, запоздалый подарок на новоселье. Александр Блок. Январь 1921».

Было немного разведенного спирта, который принес химик. Было вино. Мария Константиновна дурачилась и спрашивала Блока:

—        По каким местам шаталась Незна

комка?

Тот обстоятельно и добросовестно, говоря полными предложениями, отвечал:

—        Незнакомка шлялась...  (так и вы

говаривал!), — и точно указывал места и

мосты: '— Это мост   в   конце Зелениной

улицы, соединяющий   Петроградскую сто

рону с Крестовским    островом.  На углу

Зелениной улицы и Колотовской набереж

ной был трактир...

Под шум общего разговора он тихо говорил мне:

—        Я раньше страшно   пил.    Бывало

так, что падал без чувств и валялся где-

нибудь. Сейчас совсем почти не пью.

11 января 1921 года мы были с Александром Александровичем на маскараде на Миллионной, в Школе ритма Ауэр. И Блок, и писатели, жившие в Доме искусств, получили туда приглашения, и мы с Александром Александровичем уговорились, что он зайдет за мной. Собрались туда и Рождественский, Пяст, Мандельштам. Должна была зайти ко мне и М. К. Неслуховская. Кому-то удалось выхлопотать, чтобы Театр оперы и балета (бывш. Мариинский) прислал нам маскарадные костюмы. Они были изрядно измяты, и надо было их поправлять и гладить. Гладильную доску приспособили в моей узкой и длинной комнате. Дом искусств обслуживали бывшие лакеи и швейцары Елисеева. В этот вечер кто-то спросил у старого лакея Ефима, где сейчас Мандельштам, и получил изысканный ответ: «Господин Мандельштам у госпожи Павлович жабу гладят» (жабо). Это стало потом ходовым словом.

Пришел Блок, посмотрел на нашу костюмерную и выбрал для себя темно-синее домино.

Зал был убран с убогой нарядностью— бумажные розы, гирлянды и елочные ветки... Слабо горели электрические лампочки. Жалкие маскарадные костюмы... Многие маски в шинелях, в домодельной обуви на войлочных подметках... Шумна я толпа. Торжественный полонез. Впереди Пяст ведет высокую, статную даму. Рядом суровый и чистый профиль Блока. Когда Александр Александрович снял маску, внимание было обращено на него. На нескромный лепет масок он отвечал мертвенной улыбкой, и они испуганно отступали.

Временами он оживлялся, становился веселее, смеялся и шутил с Марией Константиновной, которая была очень хороша в этот вечер. В антракте между танцами мы шли с ним по залу. На эстраде, великолепно и небрежно откинувшись в кресле, сидела высокая красивая женщина, и Блок внимательно и восхищенно взглянул на нее.

Но какая-то тяжелая, непрерывная и холодная дума омрачала его черты.

В своем синем капюшоне он до ужаса был похож на Данте. Под утро мы возвращались домой; на крыльце в лицо нам ударила вьюга. Снежные вихри, казалось, подымались на высоту Александрийского столпа. Вся площадь кипела вьюгой. Блок шел, перекинув свой маскарадный плащ, и тот развевался по ветру, словно темное крыло.

Мария Константиновна должна была ночевать у меня, и он проводил нас до Дома искусств. Парадная была заперта. Мы простились с ним и прошли двором. Невольно мы обернулись. Он все еще стоял за решеткой ворот, взявшись за ее прутья,  занесенный снегом.

Все снится мне за мглою влажной Неугомонный пестрый бал, — писала я об этом маскараде.

Но у Блока бывали еще просветы, когда он шутил. Особую остроту его шуткам придавали те серьезность и точность, которые вообще были присущи его репликам. Так, я спросила его однажды: — А как вы почувствовали славу?

—        Развратился и перестал сам подходить к телефону.

Кстати, он не позволял домашним говорить, что его нет дома, когда он бывал дома. Надо было говорить правду: он занят, он не может подойти или принять.

Александр Александрович считал, что правдивость должна быть и в пустяках, в житейских мелочах, иначе не сумеешь говорить правду и в большом, основном.

Сохранилось в нем даже молодое озорство. Поздняя осень 1920 года. Едва ползет переполненный трамвай. Толкаются. Мы с Блоком на площадке. И вдруг озорной блеск в его глазах.

—        Как надену кепку и войду в трамвай, сразу хочу толкаться.

Это пустяк, шутка, но было в нем что-то и удалое, и отчаянное, и непосредственно народное, не потому ль так органичны ритмы «Двенадцати», частушечные запевы, так безупречно верны интонации героев «Двенадцати»? Была в нем необыкновенная тайная простота, о которой не подозревал литературный мир.

Так, в Шахматове он работал в саду. Подошла нищая старуха, стала жаловаться на боль в босых, натруженных ногах. Он тут же снял башмаки и отдал ей.

В то суровое время, когда мы познакомились, он умел думать о самых простых вещах: есть ли у тебя галоши, не простудилась ли ты.

Как-то я осталась без работы и без пайка, меня уволили по моему заявлению из Совета профсоюзов, так как на ряде заседаний я оставалась «при особом мнении». В четыре часа, когда я уныло сидела и не знала, что делать, вдруг пришла Александра Андреевна и принесла судки с обедом: «Сашенька велел мне отнести. Но вы пожалейте мою старость и дайте слово, что будете обедать у нас до тех пор, пока не получите пайка». Они с сыном знали, что именно голодная я и не приду обедать. Я заплакала. К счастью, очень скоро, через несколько дней, я уже получила работу в ЧерезутопеIS и даже устроила Любови Дмитриевне там выступление с чтением «Двенадцати». Она там выступала 10 ноября 1920 года.

Но иногда он просто тебя не видел. Казалось, можно умереть перед ним, а он этого даже не заметит. Или так раздражался, «что к нему и не подступиться», — как говорила Александра Андреевна. Он мог быть и очень жестоким, но он никогда не оправдывал себя. Бывали у него и яростные вспышки гнева. С ним бывало трудно. Я как-то вошла к нему в комнату. Он стоял у окна вполоборота ко мне и не заметил, что я вошла. Он весь был не здесь. Чувствовалось, что, если даже окликнуть его, он не услышит. Я молча вышла.

Он подарил мне первый том «Доброто-любия», который хранится у меня.

На нем нет дарственной надписи, но в тексте многое подчеркнуто, а на полях есть примечания, особенно в разделе сочинений Евагрия-монаха, например: «Этот демон (печали) необходим для художника», или: «Знаю, все знаю». Эти пометки Блока много говорят о его душевной жизни. О своих впечатлениях от этой книги Блок писал матери.

Все мрачнее становился Александр Александрович. Зимой 1920/21 года я вхожу к нему в комнату. Печь горячая, хорошо натопленная, а он сидит около нее и все-таки зябнет. Говорит медленно и раздельно: «Эсхил хуже Гомера. Данте хуже Эсхила. Гёте хуже Данте — вот вам и прогресс».

 

ГЛАВА XIII

Все чаще Блок повторял о душевной глухоте и слепоте, надвигающихся на него, и говорил о смерти. У них в доме было нехорошо. Он перестал говорить: «У нас». Все чаще слышалось горькое: «В этом доме». «В этом доме всегда темно и холодно», — говорил он.

Мы встречались все реже. В марте 1921 года наши отношения были прерваны, и я перестала бывать у них в доме. Близость сохранялась у меня только с Александрой Андреевной, непоколебимо верной в своей любви и дружбе.

Мы виделись с ней и переписывались. Ее поддержка помогла мне пережить это время. С Александром Александровичем мы увиделись только раз в Доме ученых, где выдавались пайки. И он и я стояли в очереди, с мешками в руках. Было полутемно и холодно. И было мне очень горько.

Он, видимо, увидел боль в моих глазах, подошел и молча крепко пожал мне руку. Это была моя последняя встреча с Блоком.

Потом я уехала в Бежецк читать лекции о современной поэзии и отдыхать у моей приятельницы на агропункте. На последнем вечере Блока в Петрограде я не была. А он в мае уехал в Москву и, вернувшись, смертельно заболел. Любовь Дмитриевна никого не пускала к нему, кроме С. М. Алянского. В начале болезни был еще у них Евгений Павлович Иванов. Блок рассказывал ему, что в начале июня ему страшно захотелось к морю, в Стрельну. Ходил он тогда уже с трудом: взял палку и кое-как добрел до трамвая. У моря было очень хорошо и тихо в тот день. Он долго так сидел один. «А вернулся — и слег», — сказал Александр Александрович. Последнее свидание двух друзей было недолгим. Евгений Павлович добавил: «Саша тогда прощался со всем, что любил».

Этот рассказ Е. П. Иванова лег в основу начала главы «Смерть» в моей поэме «Воспоминания об Александре Блоке».

Перед самой смертью Александра Александровича пришла Л. А. Дельмас, но она видела его через дверь, а в комнату не вошла, как она мне рассказывала. Любовь Дмитриевна считала, что только она одна может спасти его и спасет, если он будет предоставлен всецело ее заботам.

Александр Александрович страдал от воспаления аорты и ряда других болезней, но страшно прогрессировало его психическое заболевание. Он не хотел жить. Даже лекарства, которые ему давала Любовь Дмитриевна, он умудрялся забрасывать на печку, вместо того чтобы принимать.

Временами на него находили приступы ярости. Он кочергой разбил бюст Аполлона, начинал оскорблять Любовь Дмитриевну.

Физические страдания в последние дни были так ужасны, что его стоны и вскрикивания были слышны на улице со второго этажа. Он задыхался. Врачи считали, что психически он болен безнадежно, а физическое выздоровление не исключено. Продуктами во время болезни он был относительно обеспечен. Разговоры о смерти от голода — вздор. Было старое истощение, вызванное нехваткой мяса и недоеданием в годы революции.

Я считаю, что основным фактором последнего заболевания было его тяжелое психическое состояние, вызванное трагическим разладом в их семейной жизни, обостренными отношениями между матерью и женой, творческим кризисом, ощущением своей кончености как поэта, отсутствием того «покоя и воли», о которых тосковал Пушкин, утратой сопротивляемости к болезни.

Рассказ о болезни и смерти Блока я. передаю со слов его матери. Она жила тогда в Луге, у Марии Андреевны Бекетовой, и страшно беспокоилась, но Любовь Дмитриевна запрещала ей приехать, утверждая, что этот приезд разволнует больного и вызовет ухудшение. Мать подчинялась. Наконец стало ясно, что болезнь опасна смертельно. Шли хлопоты об отправке его в Финляндию, в санаторий. С ним должна была ехать жена, но разрешение на выезд было выдано Наркомин-делом только для одного, а отправить его одного было невозможно.

Друзья написали Александре Андреевне о настоящем положении дел, и та решилась приехать. Любовь Дмитриевна не хотела ее впустить, но ей пришлось уступить, и Александра Андреевна вечером вошла на несколько минут к больному. Он не удивился, только спросил ее: «Мама, я умираю?» Она замялась. У них был уговор, что в случае приближения смерти этого они друг от друга не будут скрывать. Но у нее не хватило мужества выговорить эти слова, хотя она видела, что он умирает. Тогда Александр Александрович холодно усмехнулся и отвернулся от нее к стене. Она вышла и всю ночь просидела на табурете около закрытой двери.

Он очень страдал, стонал и вскрикивал от болей в сердце. А мать не решалась войти. В последние дни он часто повторял: «Прости меня, боже». Это его матери потом рассказывала Любовь Дмитриевна. Утром он закричал: «Мама!» Она вбежала. Он сказал ей: «Ты стань сюда!» Просил жену стать с другой стороны, вытянулся и умер.

Утро 7 августа 1921 года.

Утром ко мне вошла Шеня Книпович. Она вернулась с Московского вокзала; по просьбе Любови Дмитриевны она должна была поехать в Москву хлопотать о визе для сопровождения Александра Александровича в Финляндию в санаторий. Она позвонила к Блокам и узнала, что час назад Александр Александрович скончался.

Мы побежали к ним. Белый дождливый петербургский свет в окне и косо поставленный длинный стол. Мертвый Блок, полузакрытый белым кисейным покрывалом (еще не принесли гробового покрова): еще нет смертного холода. Прекрасное, суровое лицо. Скрещены руки, а на бледных желтоватых пальцах образ богоматери. Потом вместо него был положен Любовью Дмитриевной образок св. Софии — премудрости. Еще нет ни венков, ни цветов, ни плачущей толпы. Только несколько веточек роз в высокой вазе на комоде, что стоял у его постели, и потрескивает зажженная лампада.

Потом стали приходить друзья и знакомые. Молчали и плакали. Мертвого Блока писали художники Лев Бруни, Анна Ивановна Менделеева — мать Любови Дмитриевны. Других не помню.

Одна писательница вызвалась ночью читать псалтырь. Она хотела Евангелие, но Любовь Дмитриевна сказала: «Уж если это делать, то по правилам церкви. Полагается псалтырь».

Читавшая рассказывала мне. Вечером из своей комнаты вышла в халате Л. Д. и простилась с мертвым. И мать поцеловала его и ушла к себе. Она осталась одна. Было как-то жутко. Свеча колебалась, и по лицу его пробегали свет и тень. Выражение лица постепенно менялось. Она продолжала читать. Когда наступил рассвет, лицо действительно изменилось, выражение смягчилось, исчезло то грозное, что было в нем.

Придя утром 8 августа, я увидела это новое выражение лица покойного. Оно стало спокойным и более кротким. Казалось, что Александр Александрович спит. Потом лицо опять стало меняться, приобрело странное сходство с лицом его друга и издателя С. М. Алянского, сильнее проступили черты болезни, а на третий день началось тление, и перед нами лежал труп.

Принесли белый глазетовый гроб.

Несли на Смоленское кладбище в открытом гробу через невские мосты. По дороге прохожие спрашивали: «Кого хоронят?» — «Александра Блока». Многие вставали в ряды и шли вместе с нами. В соборе на кладбище заупокойную обедню пел хор бывшего Мариинского театра. Потом прощались, потом положили его под старым кленом и поставили белый высокий крест.

Прошло с тех пор более пятидесяти лет. «Года проходят мимо», но Блок остается с нами, со своей Родиной, с революцией. Он, призывавший «слушать музыку революции», никогда не отрекался от нее.

Он говорил мне в одну из очень мрачных своих минут осенью 1920 года, когда речь зашла о Мережковских и других эмигрантах: «Я могу пройти незаметно по любому лесу, слиться с камнем, с травой. Я мог бы бежать. Но я никогда не бросил бы России. Только здесь и жить и умереть».

Он видел все трудности и все недостатки нового строя. Но он не знал ни обывательского страха, ни злорадства, ни брюзжания. Он умел прямо смотреть в лицо революции и радовался ее грозному и прекрасному полету. Поэтому время не может исказить образа Блока. Шивой, он останется в живом сердце Родины.

  

<<< Альманах «Прометей»          Следующая глава >>>