Т. Лишина Так начинают жить стихом… Из книги воспоминаний

 

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей». Том 5

Прометей


 

 

Т. Лишина «Так начинают жить стихом…»

 

 

 «ПЕОН ЧЕТВЕРТЫЙ» И «МЕБОС»

 

В трудное голодное лето 1920 года в Одессе, только недавно освобожденной от белогвардейцев, местная Советская власть организовала в помещении бывшего первоклассного ресторана обеды для литераторов. Обед — тарелка ячневой каши и сколько угодно стаканов желудевого кофе или морковного чая, но только с одной-единственной конфеткой на сахарине — был немалым подспорьем в полуголодном рационе писателей. Но не только это привлекало их сюда. В одесском «Коллективе поэтов» собирались всего два раза в неделю, а здесь ежедневно допоздна засиживались за столиками, спорили о поэзии, встречались с друзьями, обменивались книгами. Нередко можно было услышать: «У кого есть Григорий Летников? Меняю на Божидара»; «Предлагаю Асеев-скую «Оксану» за «Облако в штанах». Часто кто-нибудь из поэтов, перекрывая стук жестяных тарелок, в которых стыла каша, самозабвенно читал только что написанные стихи, и на мгновение шум смолкал. Здесь впервые молодой застенчивый поэт Эзра Александров, которого невозможно было уговорить выступить в «Коллективе поэтов», неожиданно прочел свои стихи о недавней иностранной интервенции и терроре белых в Одессе, В них были такие строчки:

«Волосы рыжие — цвет Эльдорадо, нам Калифорнии вовсе не надо, к черту всё золото Южной Америки, стынут от холода русские скверики, в нёбо высокое бьет офицер, в небо высокое бьет без потерь, кружится даль, рушится льдина, ветер — миндаль, двор — мандолина».

Стихи очень нравились Багрицкому, и он часто их цитировал.

Не знаю, кому первому пришла мысль открыть вечернее кафе поэтов для широкой публики. Возможно, это был предприимчивый, молодой человек, о котором ходили слухи, что он внебрачный сын турецкого подданного (много позже мы узнали его черты в образе Остапа Бендера), но тогда он только начинал бурную окололитературную деятельность. Во всяком случае, летом 1920 года первое одесское кафе поэтов с загадочной вывеской «Пэон четвертый» было открыто. Название привлекало, но оно нуждалось в разъяснении, кроме того, следовало украсить стены. Инициативная группа, в которую вошли Багрицкий, журналист Василий Регинин (будущий редактор известного советского журнала «30 дней») и художник Мифа — Михаил Арнольдович Файнзильберг,  брат Ильфа, занялась этим. Развесили плакаты, сатирические рисунки, стихотворные лозунги. У входа поместили плакат с четверостишием из сонета Иннокентия Анненского: «На службу лести иль мечты, равно готовые консорты, назвать вас вы, назвать вас ты, Пэон второй — Пэон четвертый?» Привлекал внимание рисунок с изображением огромного металлического ключа и маленького фонтанирующего источника с надписью «Кастальский ключ» и шуточными стихами Багрицкого: «Здесь у нас, как сон невинен и как лезвие колюч, разъяснит вам всем Регинин, что за ключ — Кастальский ключ».

Багрицкий написал куплеты песенки, в которой на все лады разъяснялись смысл и значение непонятного названия кафе. Куплетов было много. Скандированием первого куплета: «Четвертый Пэон — это форма стиха, а каждая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им как мясу», — часто заканчивались выступления поэтов перед публикой.

Кафе просуществовало недолго и к осени закрылось. Из-за отсутствия топлива и света стали редко собираться и в «Коллективе поэтов», и зимой 1920/21 года литературная жизнь в Одессе почти замерла. Некоторое оживление в нее внесли вечера застрявшего в Одессе из-за транспортной разрухи московского поэта-конструктивиста Алексея Чичерина. Афиши его вечеров извещали: «Читаю вслух московским говором свои стихи и других поэтов». Автор книжки заумных стихов «В плафь», напечатанной фонетической транскрипцией, ломавшей привычное представление о русской письменности, Обладал красивым голосом и выразительно читал Маяковского, Хлебникова, Каменского. Запомнилась в его исполнении поэма Василия Каменского «Степан Разин!». В чтение главы о персидской княжне Чичерин ввел танец княжны, который исполняла талантливая ученица местной школы ритмики и пластики. Под четкий ритм этих стихов вначале робко и медленно, а потом все быстрей и быстрей развивался танец. Движения сливались с голосом чтеца и иллюстрировали драматическую ситуацию в столкновении Степана Разина и княжны. Несмотря на скромный костюм княжны и слабое освещение сцены, впечатление было сильным, тем более что с возможностью сочетания звучащего слова и движений зрители встретились впервые.

К лету 1921 года литературная жизнь в Одессе снова оживилась. Тот же энергичный   «окололитературный»   молодой человек организовал в полуподвальчике бывшего ванного, заведения новое кафе. Вначале оно называлось «Хлам» (художники, литераторы, артисты, музыканты), но вскоре было переименовано в «Мебос», что означало меблированный остров.

Десяток стульев и столов, буфетная стойка и расстроенное пианино, над которым висела надпись: «В пианиста просят не стрелять — делает, что может» — составляли всю меблировку «острова». За единственным маленьким зальцем нового кафе, в тесных кабинах почему-то остались мраморные ванны, пугая неожиданностью случайно попавшего туда посетителя. Участникам выступлений они служили и раздевалкой и местом отдыха и перекура между выступлениями, за которые полагался бесплатный ужин. Но читать стихи под стук и грохот посуды и шум разговоров было трудно. Надо было придумать, чем заинтересовать посетителей, и заставить их быть повнимательней к поэтическому слову. Багрицкий предложил инсценировать свою драматическую поэму «Харчевня». В ней участвовали знаменитый старый поэт — теперешний хозяин харчевни — и два проезжих молодых поэта, едущие в Лондон на состязание поэтов. Между старым поэтом и молодыми возникает спор о поэтическом мастерстве. В стихотворном поединке побеждает старый поэт, но, уйдя на покой от суеты и бренной славы, он нашел свое место за трактирной стойкой, где продолжает сочинять стихи. Багрицкий играл старого поэта, Ильф и Славин — молодых. Нам, юным участникам «Коллектива поэтов», в этой, инсценировке были отведены роли посетителей «Харчевни». Нехитрые костюмы и грим, широкополые шляпы, шарфы и трости, бакенбарды и передники были принесены из дома. На столах зажглись свечи, и «Мебос» превратился в старинную английскую харчевню, где хозяин и гости читали белые стихи, а посетители — простые рыбаки и рыбачки, крестьяне и конюхи — в конце представления запевали песню о Джен, написанную Багрицким. Ее подхватывали и пели вместе с исполнителями все посетители «Мебоса».

Давно утеряна поэма «Харчевня» и ее инсценировка, и судьба их неизвестна. Не все слова песенки запомнились правильно теми, кто исполнял их тогда. Только недавно, к 70-летию со дня рождения Багрицкого, удалось полностью восстановить слова и мелодию этой милой песенки, так отчетливо заново зазвучавшей в памяти друзей юности Эдуарда Багрицкого.

 

Песенка о милой Джен

(Из инсценировки поэмы «Харчевня»)

 

Джен говорила: не езжай,

Мой милый, в путь опасный,

Пройдет апрель, наступит май,

И в щебетанье птичьих стай

Воскреснет снова мир прекрасный.

Но судно быстрое не ждет:

Оно расправит крылья

И вновь направит свой полет

В кипучих волн водоворот,

Овеянный соленой пылью.

А я грущу о милой Джен,

О, этот взор далекий,

Томит морей холодный плен,

И корабля тревожен крен,

И пера плещет в борт высокий.

Прошел апрель, настал уж май,

Я сплю на дне песчаном,

Прощай, любимая, прощай

И только чаще вспоминай

Мой взгляд, встающий за туманом.

 

ТРИ ПИСЬМА ИЛЬФА

 

Передо мной несколько писем. Слежались их страницы, прогнулись на сгибах, выцвели чернила...

Это письма молодого Ильфа. Они адресованы двум подругам, двум молодым девушкам, жившим в двадцатые годы в одном с ним городе.

Не помню, где мы познакомились. Возможно, на литературных средах в одесском «Коллективе поэтов», где до поздней ночи бурно обсуждались стихи, либо в кафе поэтов с заимствованным у поэта Аннен-ского названием «Пэон четвертый». Мы еще не знали, что этот «Пэон» означает. Мы это узнали позже, когда вместе с Ильфом и другими распевали песенку, сочиненную Багрицким, «Четвертый Пэон — это форма стиха»...

Ильф часто бывал на собраниях поэтов.

Худощавый, в пенсне без оправы, с характерным толстогубым ртом и с черным родимым пятнышком на губе, он обычно сидел молча, не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило кому-нибудь прочесть плохие стихи, как он с ходу делал меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности. Никто не знал, что он пишет — стихи или прозу. Было известно, что он брат талантливого художника и что служит он статистиком в Губзёмотделе. Но его абсолютный слух к стихам, нетерпимость к пошлости, ложному пафосу, нарочитым стилистическим красивостям признавались безоговорочно.

Ильф хорошо относился к нам, молодым, только что окончившим среднюю школу и сначала очень робевшим на поэтических собраниях. Он приносил нам старые номера «Вестника иностранной литературы», читал понравившиеся страницы из Рабле, Стерна, знакомил нас со стихами Вийона, Рембо, четверостишиями Саади и Омара Хайяма.

Хотя Ильф был старше нас, но любовь к книгам, меткому слову, шутке, житейские невзгоды и маленькие праздники сблизили нас, и мы подружились. С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний — выдержать иногда очень язвительные замечания и насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом — твой вкус, чувство юмора, умение дружить, и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он деликатно спрашивал:'«я не обидел вас?»

Виделись мы с ним часто, но иногда, без всякого внешнего повода, он писал нам письма и искал удобного случая их передать. В них почти не было ничего личного, относящегося к кому-нибудь из нас. Мы удивлялись и считали это своеобразный! чудачеством. Много позже стало понятным, что письма выражали естественную потребность Ильфа еще в те ранние годы заняться литературой. В письмах он определял свой стиль, свою манеру, литературный вкус. Ильф искал применения своему таланту, силам, и письма были проверкой. Не было еще будущего писателя-сатирика, не было еще своей темы, но за литературным озорством или грустью этих писем можно разглядеть, как накапливались и отбирались впечатления, росла меткость и ' точность образного слова, определялась нетерпимость к пошлости и банальности.

События  и   обстоятельства, затрагивавмые им в письмах, часто были случайными и не очень значительными. Но они связаны с жизнью молодого Ильфа, и в этом их непреходящее значение. Мне кажется, они заслуживают того, чтобы рассказать, как жил, грустил и смеялся молодой Ильф.

Письмо первое

«Еще Вы, любезная Тая, совершаете своекорыстные переходы в Аркадию, еще Вам, Лиля, может быть, милы жаркие гиперболы лета, и даже я еще предаюсь размышлениям о нравственности и насморке Робеспьера, но в небе уже осень, ветер сбивает звезды, и к зиме оно раздвинется над нами  огромной черной лисицей. Еще раз нам предстоит увидеть прощальные солнца осени. Это как пушечный салют кораблей, которых больше не увидишь никогда. А после татарской конницей легкой и яростной во весь опор помчится снег, это плен и невзгоды. Тогда Вы увидите меня иным, в чугунной походке памятника, с привязанной к лицу улыбкой, в молчании человека, отчаянно расточившего дар разговорной речи. И я думаю о Вас и о том, что Вы такое зимой, о комнате маленькой и совершенной, где Вы живете среди разгромленных книг и где в отваге смелых сердец и в милом извращении приличий Вы реабилитируете одни из пороков и судорожно создаете новые. И я вижу Вас провождающими свои дни в веселом умерщвлении плоти и в гуле пожираемого шоколада».

Аркадия, о которой пишет Ильф, это не идиллическая страна аркадских пастушков, а одесский курортный пригород. До революции он славился не только своим великолепным естественным пляжем и даже не оборудованной на заграничный манер водолечебницей, а дорогим рестораном над морем с летней эстрадой, где выступали международные кафешантанные звезды. В голодное лето 1920 года в Аркадии, как и во всех одесских пригородах, каждый клочок земли был занят под огород. Там, где раньше были дачи со стеклянными шарами на цветочных клумбах, теперь пробивалась чахлая зелень моркови и низко стелилась картофельная ботва. Одесситы неумело возделывали землю, и она приносила им тощие плоды. Я помогала знакомым, у которых был маленький огород в Аркадии, окучивать картошку и поливать помидоры. Позже мне предложили собрать для себя часть небогатого урожая, и я несколько раз совершала многочасовые «переходы» из дома в Аркадию за овощами. Днем я бодро шагала мимо заколоченных и разрушенных дач с покосившимися заборами, заглохшими фонтанами и остовами беседок, снесенных на топливо. Провозившись дотемна на огороде, я возвращалась в кромешной тьме с тяжелым рюкзаком. Примерно на полдороге, у здания полуразрушенной трамвайной станции, Ильф встречал меня, отбирал рюкзак, и мы вместе возвращались в город. Всю дорогу он занимал меня всевозможными историями и пересказом прочитанных книг. Именно здесь, на темных улочках приморской окраины, я впервые услышала от него о Лоренсе Стерне и его книге «Жизнь и мнения Три-страма Шенди, джентльмена». Он знал наизусть главы из этой любимой им книги, часто цитировал ее и восклицал по любому поводу: «Чего?» — с улыбкой спросила Маргарита Наваррская. «Усов», — ответила Ля Фоссез», — и потом он тихо и заразительно смеялся.

У меня дома, растопив чугунную печурку пухлыми пачками журнала «Нива», за 1916 год, мы пекли в горячей золе картошку, обжигая пальцы и губы, ели ее без соли, которая тогда была дороже золота, грызли пахнущую острой свежестью морковку и мечтали о шоколаде.

Ильф с тревогой ждал зиму, тогда он ее не любил. Милей его сердцу были «жаркие гиперболы лета». Они были связаны с домом тетки, о котором он пишет дальше в письме:

«А над домом «тетки» обезумевшим фонтаном взлетают кальсоны девственниц, сорочки честных матерей и фланелевые набрюшники холостяков. Он бьет в Вашу честь, этот фонтан, и на Вас же он опадает золотым и разнообразным дождем».

«Тетка» — моя родная тетя Лиза — переезжала к дочери в Москву. Одной ей было не под силу ликвидировать свои домашние вещи, и она попросила меня помочь. Единственным местом, где можно было продать и купить что угодно, от тонкой севрской чашки до потертого кавалерийского седла, была толкучка Нового базара. Попавшему туда впервые человеку трудно было не растеряться от шума, криков, ржания лошадей, запахов навоза и конской мочи. Мое желание помочь тете вызвало резкий протест Ильфа.

— Вы не справитесь одна. У вас все разворуют. Надо что-то придумать. Кроме того, — он лукаво улыбнулся, — я поговорю кое с кем, и- мы войдем в игру.

Эта «игра» продолжалась несколько дней. Я выходила из дома, напутствуемая тетиными наставлениями быть осторожной, нагруженная корзиной с носильным, постельным и столовым бельем. У ворот дома меня поджидали Ильф, Багрицкий и Бондарин. Они сопровождали меня до улицы, ведущей к базару, а там по нашему уговору рассредоточивались, чтобы появиться по условиям игры в нужный момент.

Базар начинался с пустырей и пыльных тупиков, задолго до его месторасположения, и уже здесь бродили какие-то подозрительные личности, которые, не дав опомниться, налетали на меня, выхватывали из корзинки белье, предлагая за него смехотворно низкие цены. Я еле успевала следить за вещами, которые они перебрасывали друг другу, не соглашалась и отчаянно мотала головой. И тут мне на помощь приходили поодиночке мои друзья, которые издали следили за мной. Первым подходил Багрицкий. Высокий, с покатыми плечами, с лохматым чубом, свисающим на лоб, в гимнастерке, подпоясанной ремнем, в галифе и солдатских ботинках с обмотками, он отбирал у опешивших перекупщиков белье и хриплым голосом почему-то с сильным украинским акцентом спрашивал: «Почем це, дивчина?» Перекупщик, не давая мне ответить, называл свою цену. Тогда Багрицкий предлагал немного больше, и перекупщику приходилось повышать свою цену. Багрицкий, войдя в роль, хлопал меня по плечу, подмигивал, вращал глазами и весело предлагал мне: «Давайте по рукам. Идет?» — кричал он. На крик   сбегались другие перекупщики. Видя, что белье добротное и крепкое, переругивались между .собой, рвали его из рук и набавляли цену. Наконец, переглянувшись с Багрицким, который продолжал теребить меня вопросами: «Ну, пойдет? Цена хорошая!» — я уступала перекупщику и получала деньги. Багшцкий покачивал головой, сокрушенно вздыхал, мол, дешево отдала дивчина, и, подмигнув мне, отходил. Я шла дальше, туда, где было сердце базара. Там стояли возы богатых немцев-колонистов. На возах, среди своих покупок — штук мануфактуры, тюков ковров, медной утвари, восседала молчаливая Амальхен или Гретхен, которая, распродав по баснословным ценам масло, муку и прочую снедь, теперь только пальцем изредка указывала на понравившуюся ей вещь в руках у кого-нибудь из толпы, осаждавшей повозку в надежде что-нибудь продать.

Я совсем терялась в людском водовороте, где было гораздо больше продающих, чем покупающих. В новом месте появлялся Бондарин. Спокойный, с наголо обритой головой, в ситцевой косоворотке и в сандалиях на босу ногу, он всем своим видом успокаивал меня. Неторопливо и деловито он рассматривал какую-нибудь мою вещь. Причмокивая губами и удовлетворенно кивая головой, предлагал мне немного больше денег, чем кто-нибудь из шнырявших здесь перекупщиков, чем и втягивал их в торг. Но как-то мы с ним «переиграли». Увлекшись, он так набил цену на фланелевое мужское белье, что мы не заметили, как отступили все заинтересованные покупатели, как последним отошел рыжий веснушчатый детина, который торговался дольше всех, и мы с "Бондариным остались вдвоем лицом к лицу. Мы расхохотались и разошлись. (Потом мне пришлось отдать белье за меньшую цену, чем предлагал рыжий детина.)

К- концу моей распродажи появлялся Ильф. У него давно была какая-то особенная мохнатая кепка, которую, несмотря на жаркий день, он надевал для своей роли. Кепка вместе с его очками без оправы и короткая пенковая трубка в зубах делали его похожим на иностранца, а их было в Одессе немного. Со скучающим лицом он раздвигал кучку приценивающихся покупателей и, небрежно указывая на простыню или полотенце в моих руках, бормотал что-то неразборчивое, вроде по-английски. «Что он говорит?» — «Наверное, сколько стоит?» — отвечал кто-нибудь в толпе. Я на пальцах показывала стоимость вещи. Ильф отрицательно покачивал  головой  и тоже на пальцах показывал цену значительно ниже названной мной. Видя, что я не соглашаюсь, он указывал на скатерть и с огромным интересом рассматривал ее. Казалось, вот-вот он согласится и купит, и тут кто-нибудь из перекупщиков, подбадриваемый возгласами и выкриками из толпы: «Вещь-то хорошая, раз иностранец покупает», — не выдерживал, называл подходящую цену, и я уступала ему покупку. Ильф отходил недовольный, а вслед ему несся злорадный смех перекупщиков.

К концу базарного дня с опустошенной корзинкой я возвращалась к тете. Она не могла нарадоваться моим успехам и настаивала, чтобы я взяла часть вырученных денег. «В крайнем случае накормишь своих приятелей-голодранцев», — добродушно уговаривала тетя. Она отлично знала, чем меня можно взять. Действительно, напротив тетиного дома, на чужом крылечке, поджидали меня не очень сытые друзья. Я выходила к ним с тетиными деньгами, и мы шли на тот же Новый базар, но уже не на толкучку, а в съестные ряды и ели до отвала пышные оладьи из картофельной шелухи, пирожки с потрохами, жареную чесночную колбасу. и клялись, что ничего вкуснее в жизни не пробовали. Мне отдельно покупалась плитка шоколада, но я великодушно делила ее поровну между всеми.

«Теткин фонтан» через несколько дней иссяк. Оставалось еще немного денег, и я предложила устроить на последние «щедроты лета» пиршество с угощением галантным и изысканным. В нашей юности было мало праздников и не слишком много поводов для них. Затея понравилась, и по предложению Ильфа было решено отпраздновать 14 июля — день взятия Бастилии. Ильф очень интересовался французской революцией, отлично знал историю ее величия и падения и часто образно рассказывал нам об этом. Всех эта дата устраивала.

Мы с подругой деятельно принялись за подготовку. Мы мало разбирались в меню праздничных ужинов; нам казалось, что пирожные и мороженое, которых мы давно не пробовали, будут верхом изысканного гурманства.

Мы вовсю старались осуществить эту нелегкую по тем временам задачу и скрывали от наших мужчин, что за угощение ждет их на празднике. Каких трудов стоило нам достать муку и испечь пирожные со сливовым повидлом на сахарине, сварить сироп из абрикосов, тоже на сахарине, выпросить немного льда и старую заржавленную мороженицу у домашних! Все это мы доставили к приятелю Ильфа, фотографу ЮГРОСТА, занимавшему комнату в доме Советов (бывшей гостинице «Савой»). Комната была большая и по-холостяцки захламленная обрезками фотобумаги и пачками негативов. Мы еле уговорили доброго фотографа вертеть мороженицу, а сами принялись за уборку. Вскоре пришли Ильф и Славин. Выставленные нами на столе пирожные и мороженица, плясавшая в руках фотографа, произвели на них ошеломляющее впечатление: «Это единственное блюдо нашего пиршества? — всплеснув руками, воскликнул Ильф. — Но где же сама еда?» Увидев наши растерянные, несчастные лица, он смягчился. «Ну, будем великодушны, Лева? — обратился он к Славину. — В конце концов это уже не яч-каша, а пища богов». Мы немного повеселели. К счастью, у фотографа  оказались кусок солонины, банка соленых огурцов и кофе. За столом Ильф торжественно вытащил из кармана темную бутылку и сказал, что в ней старое вино — разлива прошлого столетия. Ильф осторожно откупорил ее и с таинственным видом налил в стаканы из зеленого бутылочного стекла каждому немного вина. Его хватило на один раз. Единственный тост прозвучал в тот вечер за нашим столом. Он был лаконичен и выразителен. «Так выпьем же за расстояние, которое остается между губами и чашей», — сказал Ильф, и, чокнувшись стаканами, мы выпили.

Не знаю, какого года разлива было действительно   это   вино,   но,   кажется,   и сейчас я помню его вкус, тягучий и терпкий.

Письмо заканчивается словами: «Так я думаю о Вас в промежутках между кровосмешениями Катюля Мендеса, трагическими Любовями Гамсуна и ошибками и тайнами Теодора Амедея Гофмана. Пребываю в нежном Вашем дыхании. Иля, Вам преданный и верный».

Письмо второе

Летом Ильф неожиданно получил на работе путевку в дом отдыха на Хаджибеевском лимане. Целебные свойства лиманной грязи привлекали туда   желающих   полечиться. Случилось так, что в срок его пребывания в доме отдыха находились преимущественно женщины, и Ильф оказался там чуть ли не единственным мужчиной. По этому поводу он написал нам веселое и остроумное письмо. Может быть, сегодня оно покажется кому-нибуДь недостаточно пристойным, тем более что оно адресовано молодым девушкам, но у нас в юности 'был свой критерий приличного и неприличного. По молчаливому уговору пошлый анекдот, двусмысленные остроты и плоские шутки воспринимались как плохая литература, считались неприличными и были начисто изгнаны из нашего обихода. Письмо Ильфа не могло оскорбить нас. Мы понимали, что свойственная ему и в устной речи словесная гиперболичность, образное преувеличение событий и отношений к ним понадобились ему в этом письме, чтобы сильнее заострить забавную ситуацию, в которую он попал. Великолепный язык, которым оно было написано, совсем очищал письмо от кажущихся непристойностей и натуралистического правдоподобия. Образцом литературного стиля и вкуса молодого Ильфа было это письмо, которое начиналось обращением:

«Нежные и удивительные! Желание беременной женщины, чувство странное и неукротимое овладело мною, моими внутренностями и помыслами, это желание лизнуть кого-нибудь из тех, что ходят здесь обугленными и просоленными. Но лизать 'всех невозможно, лизать же одних, отдавая им предпочтение перед другими, — неудобно. В желании проходит день и лето, обреченное любви, славе и толстым женщинам, которые исступленно хотят у меня стенного прибора для измерения чувств. Я привез с собой свое черное сердце и палладиум семейной чистоты и невинности. Глупый и немой садовник, среди разъяренных благочестивыми псалмами монахинь, я принес себя в жертву. Он никогда не поднимется больше, ртутный столбик моего прибора для измерения чувств. Мне остались только поцелуи и мое черное сердце. Что же касается до семейного палладиума чистоты и невинности, то он утерян. Новый поэт, соединив в себе достоинства Гомера и Бан-делло, в свое время расскажет историю этой пропажи. Это будет забавно и торжественно. Все дело в толстых женщинах, плохо и поспешно воспитанных на ускоренном губвузе, оборудованных трагическим профилем и злоупотребляющих привычками героев. Истинному герою необходимо восхваление своих подвигов народом. Он требует у него криков и кликов, и народ послушно дает их. От меня тоже требовали кликов, по ночам я ревностно кричал, и вот священный признак моей мужественности превращен в орудие домашнего и частого обихода. От этого гибли Империи, и я тоже погиб, как погибали Государства и Нации, — от чрезмерного напряжения сил и крайнего изнурения.

Вот почему мне остались только поцелуи, наблюдения за летящими звездами, лиманная помойница и три сестры, джигитующие на моих, увы, уже безвредных коленях. И еще остались сны».

В письмах, как и в разговорах, Ильф часто вспоминал свои сны. Не было ясно, снились ли они ему действительно или он их придумывал. Прибегал он к этому приему, когда это касалось его личных переживаний и чувств. Очевидно, так ему, по природе скрытному и застенчивому, было легче спрятать то, что никогда бы не рассказал он прямо и лично от себя и о себе. И в этом письме он дальше пишет:

«Ночь обводит стенами смутных комнат, подкладывает под ноги мягкий асфальт, ' вывешивает неверную луну, и, когда она в первый раз привела сны, мчалась звездная стая, сердце моталось и билось, как взбунтовавшиеся часы, меня целовали в губы, это была она и ее внимательные глаза. И во сне вспомнил, что ей нравились войны: «Ведь пушки дышали розами, клубами алых и чайных», — вспомнил весеннюю холодную ночь, единственную и последнюю, паровоз, зло кричавший, ее, в любви и слезах, и себя, выходившего в темноту плакать и жаловаться. Сон кончился в звоне, смятении уходящих поездов и в плеске от- , плывающих пароходов».

Как всегда, словно пугаясь откровенного разговора, не желая выглядеть слишком чувствительным, он и в этом письме, неожиданно уже совсем другими словами, -резкими и контрастными, переходит к сатирическому изображению того, что его окружало. Необычайное своеобразие его личности и заключалось в столкновении и сочетании высокого и низкого, тонкой лирики и едкой сатиры. Он заканчивает письмо:

«А проснулся — и небо пустынно, как бильярд, лишенный шаров, унесенных любителями слоновой кости, а мимо ходят толстые погубительницы моей чести и проходят, сверкая ребрами и сорокалетним стажем невинности, тощие девы, сверху валится солнце, тишина, пространство и птичий помет. Этот день, он несет преувеличенную лень, вкусный табак, любовные стихи Пушкина, дары моему ошеломленному желудку и шумящие и нежные битвы Асеева, где... «от дыханий пушечных бежали по небу розы». Эти пушки и розы соединяют день и сон, и глаза покачнулись, и день идет, как сон. «И это надо так, чтоб скучились к свече преданья коридоров».

Это моя жизнь в климате милом и приятном.

В этот город, великолепный и злой, где остались Вы, я эвакуирую себя скоро. Иля, Ваш преданный и верный».

Письмо последнее

Шел 1922 год. Блокированная страна, разгромив и выгнав интервентов, боролась с разрухой и голодом. Жизнь в Одессе была суровой, совсем замерла в ней и литературная жизнь. Давно закрылись кафе поэтов «Пэон четвертый» и «Меблированный остров». Не было бумаги, в одесских газетах еле хватало места для сводок с трудового фронта и важнейших международных новостей, и они редко могли печатать художественные произведения. Сократилась работа в ЮГРОСТА, которую долгое время предоставлял литераторам и художникам замечательный человек и великолепный поэт В. Нарбут, заведовавший одесским отделением. Из-за отсутствия топлива и света редко устраивались литературные вечера в университете и рабочих клубах, которых тогда было немного. Негде было печататься, негде было прочесть новые работы, и литераторы поспешно уезжали из Одессы. Ильф, как и остальные, тоже собирался в Москву, но тяжелое материальное положение семьи не сразу позволило ему сделать это.. Почти каждый день мы провожали кого-нибудь из друзей, и Ильф неизменно напутствовал их своей любимой фразой: «Да пребудет с вами буйство, нежность и путешествия!»

...Мы возвращались с ним с вокзала и долго бродили по вечерней Одессе. Сейчас в нем трудно было бы узнать остроумного блестящего рассказчика и собеседника. Он был сосредоточен и молчалив. Ему не хотелось возвращаться домой, где недавно умерла мать и оставался больной отец с младшим сыном, которого Ильф очень любил и в веселые минуты называл не иначе, как «Мой младший брат Бенжамен или просто Веня».

У меня дома было тоже темно и холодно, и мы молча шагали по многочисленным приморским переулкам и улочкам, пересекали Александровский парк с вековыми деревьями и заброшенный городской сквер. «Хороший собеседник тот, кто умеет не только красноречиво говорить, но и не менее красноречиво молчать», — часто говорил Ильф, и в этот вечер молчание нас не тя- -готило. Мы забрели на Николаевский бульвар, находившийся в центре города. Неожиданно мимо нас проехали пожарные, свернув в Театральный переулок, граничащий с бульваром. Мы последовали за ними. В этот узенький уютный переулок, выложенный, как изразцами, одесским плитняком, кроме фасадов богатых особняков, теперь занятых моряками Черноморского флота, выходили подсобные помещения и служебный ход Одесского оперного театра. Приезд пожарных привлек много народу. Узкая горловина переулка была до отказа набита людьми, и колеблющееся пламя над какой-то из крыш придавало их лицам зловещую окраску. Так и не узнав, что загорелось, мы вернулись на бульвар. Внизу синело море и лежал мертвый, порт.

...«А пистолет в руке лишь свечка, упала голова седая, упало зеркало все в трещинах...» Так, кажется, у вас?» Ильф прочел строчки моего стихотворения «Пиковая дама», которое ,я читала только Багрицкому, и тот разругал его концовку. «Не надо», — запротестовала я, но Ильф продолжил последнюю строчку: «И льется голубая кровь из ее лайковой перчатки». Он усмехнулся: «Красивее не скажешь». — «Да, это, наверное, очень плохо», — с трудом выдавила я из себя. «Я сказал именно то, что сказал, — прервал он меня. — На окраинах (Ильф всегда называл так район, в котором жили мы с подругой) утверждают, что вы больше не пишете. Но у вас же есть стихи, ну вот хотя бы о памятнике Пушкину: «Их, влюбленных в полночное небо, полюбивших звездную быстрь, с их помостов в такую небыль смуглый ведет лицеист». Он явно хотел утешить меня и прочел стихотворение целиком, а запоминал он только то, что ему нравилось, и мне стало легче. «Простите, я не поблагодарил вас за книги (речь шла о подаренных ему гравюрах французских художников и книге Назона «Наука любить»). Они великолепны. Овидий учит терпению и терпимости, а Домье и Гаварни трагичны в своей кажущейся несерьезности. Спасибо». Он стал разговорчивей к концу нашей прогулки. «Одессу покидают все — всем нужна работа, любовь, поездки...- Буйство, нежность, путешествия...» — повторил он несколько раз. Потом неожиданно спросил: «Да, на окраинах еще утверждают, что вы тоже хотите покинуть этот город, этот мертвый Брюгге?» —

Он махнул рукой в сторону порта и выжидательно посмотрел на меня. Я действительно собиралась ненадолго в Ленинград и подтвердила это. Он опять замолчал на всю длинную дорогу до моего дома. На этот раз обоюдное наше молчание было нелегким.

Накануне моего отъезда, который наступил через несколько дней после нашей последней прогулки, Ильф .вручил мне маленький пакетик. В нем оказалась хрустальная печатка с двенадцатью гранями, на каждой из граней было вырезано по знаку зодиака. К печатке было приложено письмо. Вот оно полностью, это печальное письмо загрустившего человека, расстающегося с другом:

«Мой мощный друг! Уезжают на север и направляются к югу, восток привлекает многих, между тем как некоторые стремятся к западу. И есть еще такие, о которых ничего не известно. Они приходят, говорят прощайте и исчезают. Их (*лед — надорванная страница книги, иногда слово, незабываемое и доброе, и ничего больше. Я снова продан, и на этот раз Вами, и о чем мне писать, если не писать все о том же? Неувядаемые дожди, сигнальный свет молний, вечер и пожар, а ночью Ваше имя, короткое, как римский меч. Я трогаю Ваши пальцы и говорю торопливо и хрипло: Хлоя или Помпеи, это все равно. Так ее зовут. А Вы называетесь Ан, и что может быть короче? Но Вы подымаете руку, и снег налетает сразу, и это не снег, а дорогие мне знаки, это пчелы, и все перепутывается: вечер, пожар, свеча и перчатка. Я просыпаюсь к «Ar samatoria» и черному хлебу. Нет больше оловянного потопа, дожди отступают по всей линии, мне остаются деревья из пепла и парк, наполненный рукоплесканиями. Это снова сон. Во имя Бога, какая жизнь! Так всегда. Ждать, покуда завертится круглый птичий глаз, молчать до этого, молчать после и говорить не умолкая, выбалтывать все, пока сдвинется и завращается круг. Иля».

  

Не часто встречаешь в жизни людей, которые так преданно и так вдохновенно любят и понимают литературу, как любила и понимала ее Тая Григорьевна Лишина. Бывает «абсолютный слух» у музыкантов. Тая Григорьевна обладала «абсолютным слухом» по отношению к поэзии, к слову. Общение с ней, вся ее личность — безошибочный вкус, ум, широчайшая культура, высокое благородство, беспредельная скромность в сочетании с редкой властной способностью утверждать в тебе веру в твои собственные возможности — как это было важно для нас, как много!..

Она не состояла в секции критики, не выступала со статьями в печати. В продолжение многих лет работала в ленинградском отделении Союза писателей — консультировала тех, кто обращался в союз с просьбой помочь устроить встречу с писателем, организовать вечер поэзии. Она постоянно бывала на наших выступлениях — в студенческих клубах и на заводах, в школах, в библиотеках, поддерживала связь с тысячами людей и знала, как воспринимается каждая наша строка!

С горечью произносим мы эти слова: «знала», «была»... Тая Григорьевна скончалась 15 марта 1968 года, не дожив до выхода этой книги, где печатается ее воспоминание о песенке, звучавшей в первые революционные годы в Одессе, в кругу молодых в ту пору Эдуарда Багрицкого, Ильи Ильфа, Юрия Олеши...

Всю жизнь Тая Григорьевна оставалась верной этой далекой поре, этой талантливой молодости, полной романтики, поэтической отваги и влюбленности в революцию.

Всеволод Азаров.

Ираклий Андроников.

Сергей  Бондарин.

Даниил Гранин.

Александр Розен

  

<<< Альманах «Прометей»          Следующая глава >>>