Любимые русские художники |
Константин Алексеевич Коровин |
СABBA ИВАНОВИЧ МАМОНТОВ
Москва. Новый Газетный переулок. Театр в доме Лианозова, тот, который потом назывался “Художественный театр”. По окончании мною Школы, на двадцать первом году, С. И. Мамонтов предложил мне работать в театре, писать декорации, делать рисунки костюмов для опер, которые ставились у него в театре, называвшемся “Московская частная опера”. Мамонтов взял меня с собой в театр, и в первый раз я был за кулисами. Шла опера “Фауст”. Я никогда ранее не видал артистов вблизи, а тут, за кулисами, где поставил меня Мамонтов, прямо передо мною на сцене, одетый в голубой плащ, в шляпе с пером, стоял красавец Антонио Андраде. Надо мной рабочие держат фонарь с лунным голубым светом, и, залитый им, красавец итальянец, приложив руки к сердцу, как бы замирая, поет в кулису: Salve d'amore casa pure… ____________ [“Привет тебе, приют священный...” (ит.)]. A рядом со мной, в белом платье, в светлом парике с длинными косами, стоит Маргарита, певица Дюран. Служанка около нее держит в руках стакан с водой. Раздаются аплодисменты, кричат бис. У меня бьется сердце. Как восхитительно! Занавес падает. Аплодисменты. Артисты, держа за руки друг друга, выходят к рампе с деланной радостной улыбкой. И все это около меня, совсем рядом, так что пудра от них летит на меня, и я чувствую запах духов... * На сцене декорации летят кверху и опускаются другие. Театральные рабочие бегают второпях. Мамонтов стоит на сцене, окруженный артистами, и небольшого роста человек, в накрахмаленной рубашке, обняв за талию артистку, смеясь, что-то рассказывает. Это дирижер Бевиньяни. — Вот Жуйкин, машинист, переговорите с ним, — сказал мне Савва Иванович, проходя мимо. Жуйкин пригласил меня к себе в комнату за сценой. Это был худой человек болезненного вида. Нехотя, мрачно он сказал мне: — Ажур на сетке помене пущайте, а то беда — негде резать. Его слова были для меня какой-то совершенной кабалистикой. — Со второго места не лезьте, — продолжал он. — А то проходу нет, боле двух нельзя делать подвесную. “Куда не лезьте, вот чертовщина”, — подумал я. Я ответил: — Хорошо. Я не буду. Возвращались из театра с Мамонтовым. Дорогой он сказал мне: — Напишите декорации “Аиды”, сделайте рисунки костюмов, переговорите с Поленовым, он был в Египте. Только вы сделайте свое, как хотите. Надо написать скорее, в месяц можете? — Могу. — Вот и отлично. Только у солисток свои костюмы. Это такая мишура, рутина. Вы сделайте по-другому. В доме Мамонтова, в большой мастерской, карлик Фотинька, слуга Мамонтова, подавал на стол холодную курицу, фрукты, вино. — Эти зеленые деревья с коричневыми стволами невозможны, — говорил Савва Иванович. — Художников нет. Непонятно. Опера — это все, это полное торжество искусства, возвышение, а глазу зрителя дается какая-то безвкусица. И все мимо, ничто не отвечает настроению, какие-то крашеные кубари. Мне Васнецов говорил о русских операх — он сделал дивные эскизы “Снегурочки”. Только посад Берендея не вышел. Он сказал мне, чтоб сделали вы. Потом надо “Лакме” Делиба. Приедет Ван-Зандт. Я почему-то засмеялся. — Что вы? — Я никогда не писал декораций. Савва Иванович тоже засмеялся: — Вы напишете, я вижу. Вот вам мастерская. Если хотите, работайте здесь эскизы, а вот большой диван Федора Васильевича Чижова. Он взял со стола канделябр и осветил картину Репина. На ней был изображен лежащий седой человек — Он был замечательный человек. Знаете, что он сказал мне, — я был такой же мальчик, как вы: “Артисты, художники, поэты есть достояние, народа, и страна будет сильна, если народ будет проникнут пониманием их”. “Особенный человек Савва Иванович”, — подумал я. Когда он ушел, я остался один в его мастерской. * Мамонтов любил певцов, артистов, оперу, художников. Он любил героев, самую суть драматизма, ценил фразу, брошенную певцом с темпераментом. По лицу его было видно, как он восторгался, слушая певца. Для него пение было высшее восхищение. Любил итальянских певцов. Странно: он редко бывал в Большом императорском театре. — Скучно, — говорил он. — Что-то казенное, условное. Открытие Частной оперы Мамонтова было встречено Москвой и прессой холодно и враждебно. Мамонтов — председатель Московско-Ярославской железной дороги, построенной его отцом, делец, богатый человек, занимал большое положение, и вот — итальянская опера... Москвичи думали — цель коммерческая. Нет, убыток, а держит. Не понимали. — Опеку бы на него, — говорили некоторые из солидных москвичей. * Через несколько дней, сделав эскизы к опере “Аида”, я приехал в большую деревянную декорационную мастерскую, которая помещалась за Крестовской заставой. Раньше это была какая-то брошенная фабрика. На полу лежали большие загрунтованные холсты, горели подвесные лампы с абажурами. В больших тазах были разведены яркие краски — синие, зеленые, розовые, желтые. Красивы были краски. “Вот, — подумал, глядя на них, — я и буду писать ими, цельными”. В мастерской были маляры. Размерив холсты на квадраты, я нарисовал углем, в общем, контуры, формы колонн и фрески. — Крась это синей краской, — сказал я маляру. — А это желтой. Приятно было большой кистью писать по белому холсту. Краски сохли и меняли цвет. — Надо составить еще цвета, — сказал я, — вот для этих фигур. Долго составляли маляры цвета, переливая в горшок из горшка, мешая краски, подбирая по эскизу. — Вот это для фундуклеев, — сказал один бойкий маляр, Василий Белов. — Каких фундуклеев? — спросил я. — Вон для энтих самых, которых нарисовали. — Почему же фундуклеи? — А кто же они? Видно, что народ такой. В мастерскую пришел Поленов. — Как я люблю писать декорации! — сказал он. — Это настоящая живопись. Превосходно. Сильные краски. — А как “фундуклеи” вам нравятся, Василий Дмитриевич? — спросил я. — Как? Фундуклеи? Что такое? — удивился Поленов. — Вот я пишу фундуклеев, а вы в Египте были и не знаете. А вот он знает, — указал я на Василия Белова. — Что такое? — рассмеялся Поленов. — Сейчас приедет Савва. Поленов взял синюю краску и сказал: — Я немножко вот тут колонну... лотос сделаю... Мамонтов приехал с Дюран, остановился, смотря на декорации. Его веселые, красивые, золотые глаза весело смотрели на меня. — Это что же вы делаете? — сказал он мне. — Чересчур ярко. — Нет, так надо, — сказал Поленов, — я сам сначала испугался. — Костюмы ваши не нравятся Амнерис и вот ей, — сказал Савва Иванович. — У них свои, со шлейфами. — Шлейфов тогда не было, — сказал Поленов Дюран, — это невозможно. — Может быть, — ответила певица. — Но так как у Амнерис шлейф, то я тоже хотела бы шлейф. — Аида — эфиопка, какой же у нее шлейф? Шлейф невозможно, — говорю я. — Я вас очень прошу, — просила Дюран, — хотя бы небольшой... — Ну, едемте обедать в “Мавританию”, здесь недалеко... * Савва Иванович отлично говорил по-итальянски и на других языках. Он часто бывал в Италии и, видимо, любил эту прекрасную страну и ее упоительное искусство. В Милане проводил время с артистами, слушал молодых певцов. Один из них был выдающийся тенор Пиццорни. Много было споров с Мамонтовым об искусстве, когда собирались у него кружком, где П. А. Спиро, Виктор Васнецов, Поленов, Н. С. Кротков обсуждали постановки опер Римского-Корсакова. * В. М. Васнецов пригласил меня поехать к Островскому, он хотел узнать о его поэме “Снегурочка” и как он думает об опере, как видит ее оформление. Мы застали Островского, он принял нас в комнате, в стеганом полухалате. Он встал из-за стола, на котором были разложены карты и начерчен мелом на сукне план павильона на сцене, входы и выходы. Карты были — короли, валеты, дамы. На них наклеены ярлыки действующих лиц, фамилии артистов: на валете червей я прочел “Правдин”, а на пиковой даме — “Ермолова”. Островский, видя, что я, молодой человек с большой шевелюрой, засмотрелся на разложенные карты, спросил меня: — Вам интересно? — Да, — ответил я робко. — А вот, видите, часы, — сказал Островский. Стрелка больших часов двигала минуты. — А вот моя рукопись “Не в свои сани не садись”. А вот это артисты, — показал он на карты. — Они у меня войдут на сцену здесь, а я за них говорю по часам. В меру надо действие сделать, страсти человеческие надо в меру показать. А то я распишусь, — сказал он, улыбнувшись, — публика-то и уедет из театра в три часа ночи и скажет: “Островский-то замучил”. Мера должна быть в искусстве театра. Вот они, карты, меня учат... Простите, Виктор Михайлович: объяснял молодому человеку технику дела. Виктор Михайлович взял его за руку и сказал, волнуясь: — “Снегурочка”... Это так замечательно, это так высоко, я не могу даже выразить... Спасибо вам... У Васнецова были слезы на глазах. Лицо Островского было серьезно, он как-то запахнул халат и растерялся, словно что-то скрывая. — Да ведь это я так написал, эту сказку... Вряд ли понравится сказка. В первый раз слышу. Очень рад, что нравится вам. Оперы не знаю, делайте, как хотите. Я видел эскизы ваши, Савва Иванович привозил, очень хорошо. Я увидел, что Островский не хочет говорить, не верит, что его “Снегурочка”, самое святое место его души, — замечательная поэма, и что кто-то смеет это понимать. Посмотрев нам в глаза, он спросил: — Но почему это вам так нравится — “Снегурочка”-то? Писал я ее шутя, это не серьезно, да и никто не поймет ее — лирика, мечты старости, так, пустяки... Возвращаясь со мной на извозчике, В. М. Васнецов говорил: — Правду, правду сказал он — никто не поймет. Тяжело, печально, вот оно что, люди живут-то другим. Это искусство не нужно. А эта поэма “Снегурочка” — лучшее, что есть. Молитва русская и мудрость, мудрость пророка... И видел я, что Виктор Михайлович был взволнован. Я был мальчишкой, но я понял что-то горькое и печальное... Что-то такое, что жило в жизни, так, около, — непонимание... * — Эх, Костенька, — сказал мне как-то Савва Иванович. — Пение может быть в опере при самой условной форме игры, но это только для богов. Мазини понимает эту меру. Он не мешает игрой своему чудо-голосу. У него изумительная мера. Но вскоре явился русский певец, который заставил всех удивиться. Одним из первых Савва Иванович Мамонтов обратил на него свое внимание... * Я приехал по делу к Савве Ивановичу и, не застав его, стал дожидаться. Вскоре он вернулся с высокой и полной дамой. Она была расстроена и заплакана. Савва Иванович, проходя мимо меня, сказал: — Подождите, Костенька. Дама была его родственницей — Башмаковой, муж ее был фабрикант, человек солидный. Стояло лето, жара, в окно была видна Садовая улица, Спасские казармы, выкрашенные в желтый цвет, ровные окна. Лениво едет извозчик Тоска. — Савва Иванович вас зовет, — сказал карлик Фотинька. — Какие странные вещи бывают, — сказал мне Савва Иванович. — Вы не поверите. Вы знаете Башмакова, Василия Григорьевича. Серьезный человек, без улыбки, как утюг, делец, человек умный и гордый, самолюбивый. В городские головы не шел, как ни просили. А сейчас я был в Жуковке, под Москвой, там у него дом — дворец. Семья, порядок, жену ведь вы видели — она сейчас была тут. Представьте, он заперся в бане, взял с собой вино и пьет. Один гуляет. Поет. Пляшет. Поет все вроде как из опер. Меня бранит ужасно. “Савва! Вот тебе опера, — кричит, — на, возьми!” — Да, неужели? Не похоже на него. Что ж это такое? Что это значит? — Он всегда в деле озабоченный. Не выдерживает — запьет. Но опера тут причем? Странно. Артистов он терпеть не может, а поет — скверно поет, издевается, принимает позы артистов. Вообще непонятно. — Вероятно, болен. — Нет, здоров. Там доктора. Сам Захарьин. Поедемте в Абрамцево, Илья Ефимович Репин приехал, Васнецов там, Серов. — Я только возьму с собой краски... В это время вошел бухгалтер, с ним трое артельщиков. Они внесли небольшой тюк, тщательно завернутый. Наклонившись, передавая бумаги, бухгалтер что-то тихо говорил Савве Ивановичу. — В Абрамцево поедем в четыре часа, — сказал Мамонтов, когда артельщик и бухгалтер ушли. — У меня есть к вам просьба. Вот вам сейчас подадут лошадь. Будьте добры, отвезите тюк в правление, вы знаете, — на Ярославскую дорогу, и передайте его Анатолию Ивановичу. Это ценные бумаги. А оттуда проедете к себе, захватите краски, холст. А я должен съездить в банк. Возвращайтесь назад сюда, мы поедем. Тюк был довольно тяжелый. Мне его поставили в пролетку. Мамонтов смотрел. — Здесь важные бумаги, — повторил он мне тихо, провожая меня. Подъехав к правлению, я увидел, что Анатолий Иванович, брат Саввы Ивановича, уже дожидался меня с какими-то людьми. Тюк у меня взяли. Вернувшись с холстом и красками, я увидел Мамонтова в столовой. Он предложил мне наскоро закусить. — Ну, а теперь мы можем ехать, — сказал он весело. — Спасибо, Костенька. А вы знаете, что вы. отвезли? — Нет. — Деньги. Десять миллионов. Глаза Саввы Ивановича смеялись, и я засмеялся, глядя на него. — Что же вы мне не сказали? — Вы бы не повезли, испугались. Я бы и сам не повез. — Чьи же это деньги? — Государства, казны. Взнос по постройке Архангельской дороги. — Отчего же артельщики не отвезли? — Мало ли что могло быть, а вас никто не знает. В голову не придет. Когда мы приехали на Ярославский вокзал, я заметил, как любили Савву Ивановича простые служащие, носильщики, кондуктора, начальник станции. Он имел особое обаяние. Никогда не показывал себя надменным хозяином, не придирался, не взыскивал, со всеми был прост. По многу лет люди служили в его учреждениях. Он не сказал мне никогда ни про кого плохо. Если были трения, он отвечал иронией. Наш поезд отошел от станции Москва. — Видите шоссе, — сказал Мамонтов, показывая в окно вагона. — Оно — на Троице-Сергия. Это место памятно мне. Давно, когда еще был мальчишкой, я пришел сюда с отцом. Тут мы с ним сидели у шоссе и считали идущих к Троице-Сергию богомольцев и подводы, идущие с товарами. Каждый день отец заставлял меня приходить сюда по утрам, считать, сколько пройдет и проедет по дороге. Отец хотел узнать, стоит ли строить железную дорогу. Тогда в Пушкине, я помню, не было никаких дач. Глухие леса, иногда по дороге проезжал дормез с господами. Ведь это мой отец виноват, это он разорил невольно вашего деда Михаил Емельяновича. Вам принадлежала дорога до Ярославля и право по тракту “гонять ямщину”, как прежде говорили. Я хорошо помню вашего деда. Он был другом Чижова, особенный был человек. Любил музыку, когда играли — плакал. Признавал только Баха. Он похоронен в Покровском монастыре. — Да, — говорю я. — И отец мой там же... В Абрамцеве, вечером, в большом деревянном доме Аксакова... Васнецов и много гостей. Репин говорит: — Мы пьем чай китайский, а у нас здесь есть свои растения чудные: черника, анис, липа, малина, земляника, — прекрасные травы. Малиновый лист ведь это превосходный напиток, ежевика... Я не пью чаю... Чай — внушение. А какие сильные существа — лошадь, корова, но едят одну траву, мяса не едят. Я не ем мяса. Лев Николаевич Толстой прав: он думает, что потому, что люди едят мясо, они так взволнованы, может быть, потому и войны ведут. Да и, пожалуй, может ли быть справедлив человек, который ест мясо? Ведь это ужасно — убивать чудных животных, птиц. Есть, говорят, племена, которые никогда не ели мяса и живут будто бы до пятисот лет. — А вот волки, Илья Ефимович, — сказал сын Мамонтова, Сергей, — едят овец. — Оттого они так и злы, — ответил Репин. — А вот слоны едят только фрукты. И как слоны прекрасны, могущественны и добры. — А ты это все серьезно? Убежден? — спросил Савва Иванович Репина. — Совершенно. В сущности, надо пить только воду. Я думаю, что жить в доме очень вредно. Надо жить на воздухе. Я зимой сплю с открытыми окнами, тепло одетый, и только. — Ты из Петербурга ехал ведь по железной дороге? — спросил Мамонтов. — Да. А что? — А тебе надо бы, по убеждению, пешком пойти. — Ты совершенно прав! Я из Петербурга и ходил в Москву пешком раз. Какая чудная прогулка. Поэзия. Какие любопытные люди встречались мне, какой пейзаж, смены природы... — А как же в дождь, Илья Ефимович? — заговорили вдруг дамы. — И потом, ведь идти так долго. — Конечно, надо зонтик взять. А что долго, так ведь время — все это условно. — Одеваться, значит, не нужно, — сказал Серов, — а ходить можно просто так, по-райски. Только у нас холодно. — Ну, такой пустяка ви говорит, так нельзя, — сказал старик высокого роста, француз-гувернер Таньон. — Все моя юноша, которий я воспиталь, не была б жива. Я не желает кушать трава, потому что я не корова. Вот в река здесь есть раковин прекрасный — huîtres [Устрицы.] — никто не понимай кушать и все на меня смеются. А Париж кушают эскарго, такой хорошая раковин... — А все же Илья Ефимович прав, — задумчиво сказал Васнецов. Савва Иванович увлекался керамикой. В Абрамцеве была мастерская, где он лепил вазы, украшая их скульптурой, разнообразнейшей фантастикой. Он и Серов как-то при мне лепили из глины какого-то горбатенького человека и оба смеялись. — Нет, — говорил Серов, — шишига, он ни веселый, ни грустный. Он так себе — ходит, глядит, что-то знает и так живет в стороне как-то. — Постой, Антон, ему уши нужно вот так... И Мамонтов глиной вылепил на странной лысой голове уши летучей мыши. — Ниже, ниже, — говорил Серов. — Вот теперь что-то есть... Постойте, — бородку козлиную. — Этот управляющий... ну, как его? — говорил между тем Серов. — Шмидт, — помог ему Мамонтов. — Да, Шмидт. В Шмидте шишига есть. — А верно, он — шишига, верно... И оба, лепя шишигу, смеялись. Вошел Репин, посмотрев, сказал: — А интересно. Но что это такое? — Шишига, — ответил Мамонтов. — Что? Шишига? — удивился Репин. — Знаешь, он такой, — продолжал Мамонтов, — небольшого роста, в шерсти, живет так, у дома, в деревне у сарая, такой домовой, все ; знает, помалкивает, немного портит жизнь, мешает, прольет крынку молока, вывалит из саней, ну, словом, — шишига. — Неужели? — сказал Репин серьезно. — Я этого никогда не слыхал. Но, кажется, это вздор. — А ты спроси у Льва Николаевича, — сказал Савва Иванович. — Он, наверно, видал шишигу. — Какой вздор... — Вздор. А ведь это наши русские лары, хранители быта и дома, поэзия русская. — Нет, я в это не верю, никогда шишигу не видал, я думаю и ты, Антон, тоже. — Я сам на шишигу смахиваю, — ответил Серов. И улыбнулся приятно. * Однажды утром к Савве Ивановичу Мамонтову из конторы московских императорских театров приехал чиновник Погожев. — Вас просит приехать неотложно в Петербург директор императорского театра, — сказал мне Погожев. — Вот телеграмма. Если угодно, я пришлю курьера. Он возьмет билет и проводит вас на вокзал. — А вы не знаете, какое дело? — спросил я, озадаченный. — Не знаю. — Сегодня же поезжайте, — посоветовал мне Савва Иванович, бывший в мастерской. Чиновник ушел. — Ну прощайте, Костенька, — сказал мне Савва Иванович, — там вам не с кем будет ссориться, там не с кем будет спорить. Эх-ма! — добавил он как-то горько и расстроенно. — Я не поеду, Савва Иванович, — догнал я его и схватил за руку. — Нет, нельзя, надо ехать. Вы не понимаете: не поедете — виноват останусь я. Но странно как-то переманивать мастера, некрасиво как-то. Не того. Вы там долго не останетесь: вам не сладить. Поезжайте и постарайтесь сделать хорошо. Хотя хорошо-то, может быть, там и не понравится. Таинственно улыбнувшись, Савва Иванович ушел. В Петербурге я остановился на Большой Морской, в номерах Мухина, и тотчас отправился к директору императорских театров. В подъезде на Театральной улице швейцар в красной ливрее, шитой черными орлами, в медалях, проводил меня во второй этаж, передав для доклада чиновнику особых поручений. В большом кабинете, в котором потом, много позже, в течение 23-х лет, было много пережито вместе в области искусства, балета и оперы с В. А Теляковским, — я увидел директора императорских театров Всеволожского. Это был очень деликатный и, видимо, очень запуганный человек. — Я видел ваши работы в театре Мамонтова в Москве, — сказал он. — Нам нужно быстро сделать декорации к опере “Виндзорские кумушки”. — Вы, говорят, скоро работаете, а наши не могут. Вы могли бы сделать в неделю? — Да. Только для этого сейчас же надобны готовый холст, сшитый, краски и двое хороших театральных рабочих, а также свет: придется писать ночью... — Отлично, — сказал Всеволожский и позвонил. — Домерщикова, — приказал он курьеру. — Вы только с нашими поменьше говорите, — сказал Всеволожский, когда курьер ушел. “С какими нашими?” — подумал я. Явился высокого роста чиновник. — Есть сшитый холст? — спросил его директор. — Сейчас узнаю. Но мастерских свободных нет — заняты, — ответил чиновник, посмотрев вбок на меня. — У вас нет, а у меня есть, — сказал директор раздраженно. — Константин Алексеевич будет работать в Таврическом дворце, в большом зале. Я скажу графу. Узнайте сейчас же о холсте... Всеволожский опять позвонил. Пришел другой чиновник, полный, серьезный. Тоже не знал ничего насчет холста, а о театральных рабочих сказал, что отпущены на праздники. — Да, вот действительно время — праздники, — сказал, задумавшись, директор. — Как быть? — Знаете, нельзя ли без этих затруднений, — предложил я по привычке говорить с С. И. Мамонтовым просто. — Прикажите прислать сегодня же холст мне во дворец, а я найду маляров в другом театре. Всеволожский дал мне пропуск в Таврический дворец и для входа на сцену в Мариинский театр. Утром, приехав в Таврический дворец, я увидел посреди огромного зала, на полу, в куче — холсты, краски, кисти... Тут же ходили какие-то люди. Я их спросил, что они здесь делают. Они мне как-то нехотя ответили, что они — сторожа. — Вы не можете ли мне помочь немножко? — Отчего же, можно, — ответил один из них. — Не можете ли съездить купить в гончарной лавке простые большие горшки и столярного клею пуд? Я записал им на бумажке, что нужно. Дал записку и деньги. А сам поехал в частные театры искать маляров. Вернувшись снова в Таврический дворец, я попросил тех же людей помочь мне натянуть холст. Они, улыбаясь, помогали. Я разводил краски, а эти неизвестные, слоняющиеся люди смотрели и говорили, смеясь: — Это дело нам незнакомо. Рабочих, нанятых мною, эти люди почему-то не пустили, сказав мне, что нет на то пропусков. “В чем дело?” — подумал я. И хотя уже было поздно, поехал в Мариинский театр объяснить директору мои затруднения. Директор выслушал меня и сказал, что завтра обо всем сам распорядится. С утра я уже писал декорацию красками. В мастерскую вошел какой-то господин, отлично одетый. За ним шел ливрейный слуга в цилиндре и в пальто со светлыми пуговицами. Этот господин осмотрел декорации и, обратясь ко мне, вежливо сказал: — Вы из Москвы? — Да. — Если вам нужен материал, то я вам сейчас же его пришлю. У меня есть издания и гравюры английской готики. — Очень вам благодарен. А вы, должно быть, при здешнем театре? — Отчасти при театре, — ответил незнакомец. — Вот как! Очень рад, — сказал я. — Можете ли вы посодействовать, чтобы мне дали двух хороших театральных маляров — развести клей и краски. Эти люди, которых здесь так много болтается, ровно ничего не умеют делать... Тогда незнакомый господин отвел меня в сторону и тихо сказал: — Эти люди — охрана. Вы видите за окнами, в саду, каток, горы... — Да. Там все кто-то катается, на санках возят друг друга какие-то военные, дети... — Да. Но тот, высокий, — государь. А с муфтой, вот стоит, — это государыня Мария Федоровна, а вот и наследник... — Да что вы? — удивился я. — А я все смотрю, ходят там, катаются. Теперь я понимаю, отчего не пустили сюда моих рабочих... — Я вам советую, не приводите сюда никого, — сказал мне незнакомец строго. — Скажите, пожалуйста, а это ничего, что я охрану посылал за папиросами, сардинками, хлебом? — Ничего, — сказал весело незнакомец. Я писал декорации и ночью. Не спал уже пятые сутки, устал отчаянно и едва ходил по холсту. Опять пришел тот незнакомый господин. Я ему говорю: — Устал, какой бы допинг принять, чтобы не спать? — А, погодите, — ответил он, смеясь, и что-то сказал сопровождавшему его ливрейному слуге. — А где же та декорация, то прекрасное окно? — спросил он меня. — Ее взяли в театр. — Вы никому не скажете, честное слово? — Нет, а что? — Главное, нашим никому... Без вас смотрел декорацию государь. Он сказал: “Окно как живое, прямо стекло, но отчего внизу дверь не вырезана?” — Дверь раньше была, она отправлена в театр, — сказал я. — Да, вот что. А то и мы все думали: отчего двери нет. Ливрейный слуга принес шампанское. — Шампанское дает дух. Желаю успеха, — сказал незнакомец, чокаясь со мною. Он вскоре ушел, а я прилег на остатках холста, которые лежали в куче, и заснул, как убитый. Я проснулся глубокой ночью. Темень. Старинные огромные люстры надо мною блистают хрусталем, отражая зимний свет больших окон. Жуть в огромном зале Потемкинского дворца. Я уже хотел встать, как вдруг, далеко, в конце зала, чей-то голос запел: И он, не говоря ни слова, Спокойно вышел, из дворца. — Его нет, уехал, — сказал чей-то знакомый голос вдали. — Да кто вы? — крикнул я. — А, вот он где. Мы за вами. Насилу нашли. Теперь я узнал голос Саввы Ивановича. — Едем с нами... Я был так рад увидеть Савву Ивановича. С ним был певец Чернов. — Что же вы здесь ночью делаете впотьмах? — удивился Мамонтов. — Дописывал декорации, устал ужасно и заснул на холстах. — А я уже два дня как приехал, искали вас. Сейчас два часа. Едем к Донону. Этот дворец Потемкина — такая красота... Когда мы садились в сани, у подъезда дворца была тихая зимняя ночь. Одинокий фонарь освещал снег, большие деревья старинного сада темнели кущами. Духом Петербурга дышало огромное здание Таврического дворца. В ресторане Донона, у вешалки, Чернов, увидев меня, рассмеялся: я был весь в красках Мы прошли в кабинет. Мамонтов сказал, что искал меня, спрашивал в номерах Мухина, там говорят — ушел и не приходил. Были и в Таврическом дворце, но туда не пустили: “Это уж вот Чернов добился”. Я рассказал про охрану дворца и как туда никого не пускают. — Ara, так вот почему об вас меня спрашивали в Москве. Полицмейстер Огарев о вас дал отзыв: “Прекрасный молодой человек, но повеса”. — Но почему повеса? —удивился я. — И я его спросил, — сказал Савва Иванович. — Он ответил: “А так-то вернее...” — Какой-то придворный приходил ко мне в мастерскую, — рассказал я. — Очень любезный человек. Мы с ним шампанское пили... — А кто же этот придворный? — Воронцов-Дашков. — Послушайте, да ведь это же министр двора. — А я и не знал, просил его маляров мне поискать... — Эх, вы, другой бы на вашем месте... — Не браните меня, Савва Иванович, тут все не по-нашему, не по-московски. Тут чудеса, если не чепуха: много разных начальников сцен, костюмерных, монтировочных, декораторов, помощников освещения, главных помощников; потому на афишах пишут — “обувь Пироне”: в чем дело, почему Пироне? Потом еще “бутафор-гробовщик”, еще “наши-ваши”... — Какой гробовщик? — удивился и Савва Иванович. — Какие “наши-ваши”? — Есть какие-то “наши”, а кто это, я сам не знаю... — Но вы меня послушайте, — оживился вдруг Савва Иванович, — вчера я в Панаевском театре слушал молодого артиста: фигура, руки, голова, все — красота; а голос — превосходный; тембр — ну что и говорить. И откуда? — говорят, с Волги. Сапожник был, певчий. Шаляпин. Ритм — удивление. Россия! Вот это будет певец. Русская опера воссияет. Вот кто будет “Борис”, “Опричник”, “Грозный”, “Руслан”, “Фарлаф”. А живет этот Шаляпин на Песках; искал его недели две, на квартире нет, и неизвестно где. И это было первое, что я услышал в моей жизни о Федоре Ивановиче Шаляпине. * На генеральной репетиции в Мариинском театре я говорю осветителю: — Первый софит потушите. — Не могу-с, — ответил он. — Спросите Домерщикова, они заведуют. — Но ведь я отдал вам записку об освещении. — Не могу-с, они заведуют. В поисках на сцене Домерщикова я видел много молодых людей в вицмундирах, которые смотрели на проходящих артистов. Все молодые люди были озабоченные и утомленные. К ним подходили артисты и что-то просили, но они как-то не слушали. Чувствовалось, что это главные люди на сцене, которые заводят эту машину и управляют ею. “Не это ли есть "наши"?” — подумал я. Уже поднялся занавес, когда пришел Домерщиков. — Первый софит потушить надо, — сказал я ему. — А то окно пропадает. — Ну, уж простите, — ответил Домерщиков. — Освещение — это я. В этом не уступлю, хоть что. Хорошо ведь и так, чего вы еще хотите. “Ах, горе”, — подумал я и расстроился ужасно. Никогда бы не мог Савва Иванович сказать мне, как этот петербургский чиновник: “Освещение — это я”. Нет, я здесь не останусь. Моим соседом по креслу оказался один московский знакомый Ларош. — После репетиции едемте в “Малый Ярославец”, — сказал нам обоим Домерщиков. Дорогой в “Малый Ярославец” я сказал тихо Ларошу: — Невозможно тут, трудно. — Какой вы чудак, — сказал Ларош. — Вас, вероятно, Домерщиков задел... Так он же должен показывать, что делает дело. Он сейчас едет на извозчике сзади с Чайковским. Ему тоже о музыке говорит. Что же делать? — Разве это Чайковский, что с вами в партере сидел? — Да. А что? — А я думал — тоже какой-нибудь чиновник. — Верно. Он похож на чиновника, — засмеялся Ларош. — Только у него глазок есть. Когда он о музыке говорит, у него в глазах поэт виден. Он понимает. Но должен уступать тоже. * “Малый Ярославец”... Поднимаемся по лестнице во второй этаж. Небольшие комнаты, половые напомнили Москву, трактир. За столом я все смотрел на Чайковского. — Очень хорошо. Директору нравится, — выпив рюмку, сказал мне Домерщиков. — Сад бы ему дать написать, — заметил Чайковский, показав на меня. — Ну, нет, — ответил Домерщиков. — Это уже Бочаров. И не заикайтесь... — Я ведь только прошу, — говорил Чайковский. — Чтоб видно было, что дом там, березка, ну как у нас всегда в деревне. А подальше так — липы. Поместье. А то деревья неизвестно какие написаны, непохоже на сад, на Россию. Зачем-то там всегда сзади горы большие. А у меня — просто Россия, не нужно мне гор. — Ну, уж это простите, — возражает строго Домерщиков. — Музыка — музыкой, а ландшафт — ландшафтом. Что же это будет: береза, липа. Крапиву еще захотите. Этого никак нельзя. Петербург здесь, столица, а не просто как-нибудь так, город. Какой же тут интерес смотреть деревню? Сад у меня на даче посмотрите, а не в театре. И так удивляться будут — варенье варят и поют. А чем бы хуже, если бы венки из цветов плели?.. Чайковский и я смотрели в тарелки. * И. А. Всеволожский был доволен исполнением мною декораций и сказал мне наедине: — Вот что, сделайте эскизы к “Фаусту”, только ничего не говорите “нашим”, — они все против. Я пришлю за ними Кондратьева. Я вам могу предложить хороший оклад и аршинные. Вот я начал рисунки, посмотрите... И он показал мне свои маленькие рисунки костюмов. — Ну что? — спросил он. Что я мог сказать—такие добрые глаза смотрели на меня сквозь очки. — Краски бы поярче, — сказал я. — Краски? — повторил Всеволожский с грустным лицом. — У меня краски акварельные, но, может быть, прибавить гуашь? — Прибавьте. — Направо, — показал он в окно, — касса императорского двора, ход с Невского. Вот вам ассигновка за работу. И он дал мне длинную синюю бумажку. — Получите деньги, вам пригодятся. Ну, до свидания. Не забудьте же о “Фаусте”, только никому не говорите. — Что же вы будете делать с этими деньгами? — спросил меня в тот же день Савва Иванович, смеясь. — Построю маленький деревянный дом-мастерскую на Долгоруковской, в саду Червенко, и буду писать картины. — Ну, на две тысячи нельзя построить дом. Какой вы, Коровин, чудак!.
|
<<< Художник Константин Коровин Следующая статья >>>