Душа и колючая проволока. Архипелаг Гулаг. Солженицын

<<<<Вся библиотека         Поиск >>>

 

Вся электронная библиотека >>>

Русская история >>>

 Александр Солженицын >>>

 

История 20 века

Александр Исаевич Солженицын
Александр Исаевич Солженицын


 

Разделы:   Русская история   ГУЛАГ

Рефераты по русской истории

  

Архипелаг ГУЛаг

 Часть четвёртая. Душа и колючая проволока

 

   [Говорю вам тайну: не все мы умрём, но все изменимся.]

   1-е послание к коринфянам, 15,51.

 

   Глава 1. Восхождение

 

   А годы идут...

   Не частоговоркой, как шутят в лагере - "зима-лето,  зима-лето",  а -

протяжная  осень,  нескончаемая  зима,  неохотливая  весна,  и  только  лето

короткое. На Архипелаге - короткое лето.

   Даже один год - у-у-у, как это  долго!  Даже  в  одном  году  сколько  ж

времени  тебе  оставлено  думать?  Уж  триста  тридцать-то  раз  в  году  ты

потолчешься на разводе и в моросящий слякотный дождичек, и в острую вьюгу  и

в ядрёный неподвижный мороз.  Уж  триста  тридцать-то  дней  ты  поворочаешь

постылую чужую  работу  с  незанятой  головой.  И  триста  тридцать  вечеров

пожмёшься мокрый, озябший на съёме, ожидая пока конвой соберётся  с  дальних

вышек. Да проходка туда. Да  проходка  назад.  Да  склонясь  над  семьюстами

тридцатью мисками баланды, над семьюстами тридцатью кашами.  Да  на  вагонке

твоей, просыпаясь и засыпая. Ни радио, ни книги не отвлекут тебя, их нет,  и

слава Богу.

   И это - только один год. А их - десять. Их - двадцать пять...

   А еще когда в больничку сляжешь дистрофиком - вот там тоже хорошее время

- [подумать].

   Думай! Выводи что-то и из беды.

   Всё это бесконечное время ведь не бездеятельны мозг и душа  заключённых?!

Они издали в массе  похожи  на  копошащихся  вшей,  но  ведь  они - венец

творения, а? Ведь когда-то и в них вдохнута была слабенькая искра Божья? Так

что теперь стало с ней?

   Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы весь  этот  срок

он думал над своим преступлением,  терзался,  раскаивался  и  постепенно  бы

исправлялся.

   Но [угрызений совести не знает  Архипелаг  ГУЛаг!]  Из  ста  туземцев -

пятеро блатных, их преступления для них не укор,  а  доблесть,  они  мечтают

впредь совершать их еще ловчей и нахальней. Раскаиваться им - не в чем. Еще

пятеро - [брали] крупно, но не у людей: в наше  время  крупно  взять  можно

только у государства, которое само-то мотает народные деньги без  жалости  и

без разумения - так в чём такому типу раскаиваться? Разве в том, что возьми

больше и поделись - и остался бы на свободе?  А  еще  у  восьмидесяти  пяти

туземцев - и вовсе никакого преступления не было.  В  чём  раскаиваться?  В

том, что думал то', что думал? (Впрочем, так задолбят и задурят  иного,  что

раскаивается - какой он испорченный... Вспомним отчаяние Нины Перегуд,  что

она недостойна Зои Космодемьянской.) Или в безвыходном  положении  сдался  в

плен? В том, что при немцах поступил на работу вместо того, чтобы  подохнуть

от голода? (Впрочем, так перепутают  дозволенное  и  запрещенное,  что  иные

терзаются: лучше б я умер, чем зарабатывал этот хлеб.) В том, что, бесплатно

работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода вынес для  того

же?

   Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть  как  горное  озеро

светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят

всякую муть в других глазах, например - безошибочно  различают  стукачей.

Этого ви'дения глазами правды за нами не знает ЧКГБ - это  наше  "секретное

оружие" против неё - в этом плошает перед нами ГБ.)

   В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие  нас

- от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там - сознание

заклятого отщепенства, у нас - уверенное понимание, что любого вольного вот

так же могут загрести, как и  меня;  что  колючая  проволока  разделила  нас

условно. Там у большинства - безусловное сознание личной  вины,  у  нас -

сознание какой-то многомиллионной напасти.

   А от напасти - не пропа'сти. Надо её пережить.

   Не в этом ли причина и удивительной редкости  лагерных  самоубийств?  Да,

редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но

еще больше он  вспомнит  побегов.  Побегов-то  было  наверняка  больше,  чем

самоубийств! (Ревнители социалистического  реализма  могут  меня  похвалить:

провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше,  чем

самоубийств! - но  это  тоже  действие  жизнелюбивое,  простой  расчёт -

пожертвовать частью  для  спасения  целого.  Мне  даже  представляется,  что

самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на

воле. Проверить этого я не могу, конечно.

   Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931-м  в  Медвежегорске  в  женской

уборной  повесился  мужчина  лет  тридцати -   и   повесился-то   в   день

освобождения! - так может, из отвращения к тогдашней [воле?] (За  два  года

перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) -   Ну  вот  в  клубе

центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. - Коммунист и

партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947-м на чердаке мехзавода в

Княж-Погосте. - В Краслаге в годы  войны  литовцы,  доведённые  до  полного

отчаяния,  а  главное - всей  жизнью  своей  не  подготовленные  к  нашей

жестокости, шли  на  стрелков,  чтобы  те  их  застрелили. - В  1949-м  в

следственной камере  во  Владимире  Волынском  молодой  парень,  сотрясённый

следствием, уже было повесился,  да  Боронюк  его  вынул.  -   На  Калужской

заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре  санчасти,  крадучись

стал подниматься по лестнице - она вела в еще недостроенные  пустые  этажи.

Медсестра-зэчка хватилась его и  бросилась  вдогонку.  Она  настигла  его  в

открытом балконном  проёме  6-го  этажа.  Она  вцепилась  в  его  халат,  но

самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту -

и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской  улицы  в

солнечный летний день. - Немецкая коммунистка Эми,  узнав  о  смерти  мужа,

вышла из  барака  на  мороз  неодетая,  простудиться.  Англичанин  Келли  во

Владимирском ТОНе виртуозно перерезал  вены  при  открытой  двери  камеры  и

надзирателе на пороге. *(1)

   Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, - а  всё-таки  на

десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно,

что большой перевес самоубийств падает на иностранцев,  на  западников:  для

них переход на Архипелаг - это удар оглушительнее, чем для нас; вот  они  и

кончают. И еще - на  благонамеренных  (но  не  на  твёрдочелюстных).  Можно

понять ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть, не переставая. Как

устоишь? (Зося  Залесская,  польская  дворянка,  всю  жизнь  отдавшая  "делу

коммунизма" путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с

собой: вешалась - вынули, резала вены - помешали, скакнула на подоконник 7

этажа - дремавший следователь успел схватить её за платье.  Трижды  спасли,

чтобы расстрелять. )

   А  вообще  как  верно  истолковать  самоубийство?   Вот   Анс   Бернштейн

настаивает, что самоубийцы - совсем не трусы, что для этого  нужна  большая

сила воли. Он сам свил верёвку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах

появлялись зелёные круги, в ушах звенело - и он  всякий  раз  непроизвольно

опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась верёвка - и  он

испытал радость, что остался жив.

   Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом  крайнем  отчаянии  еще

нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю

жизнь я уверен был, что ни в  каких  обстоятельствах  даже  не  задумаюсь  о

самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне

казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить.  И

я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что  умереть

- легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться

жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной  крайности  это

по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.

   Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорбленные миллионы

стали бы повально кончать самоубийством, досаждая  правительству  двояко:  и

доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы.  И  вдруг  бы

правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих  подданных?..  Едва  ли.

Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли еще миллионов двадцать.

   Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые  уж

кажется до крайней крайности - а самоубийств почему-то не было!  Обречённые

на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд -  не

кончали с собой!

   И, раздумавшись, я нашел такое доказательство более  сильным.  Самоубийца

- всегда банкрот, это всегда - человек  в  тупике,  человек,  проигравший

жизнь и не имеющий  воли  для  продолжения  борьбы.  Если  же  эти  миллионы

беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой -   значит  жило  в  них

какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.

   Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного  испытания

- подобного татарскому игу.

 

 

 

   Но если не в чем раскаиваться - о чём, о чём всё время думает  арестант?

"Сума да тюрьма - дадут ума". Дадут. Только - куда его направят?

   Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное  небо - были

чёрные клубящиеся тучи и чёрные столбы извержений,  это  было  небо  Помпеи,

небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я - средоточие

этого мира.

   Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное,  даже

к белому от голубого.

   Начинаем мы все (кроме верующих)  с  одного:  хватаемся  рвать  волосы  с

головы - да она острижена наголо!.. Ка'к мы могли?!  Как  не  видели  наших

доносчиков? Как не видели наших  врагов?  (И  ненависть  к  ним!  и  как  им

отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить?

Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...

   Но - ничего не надо. И ничто не спасёт. В положенный срок мы подписываем

206-ю статью, в положенный - выслушиваем  очный  приговор  трибунала  или

заочный - ОСО.

   Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями  о  будущем  лагере  мы

любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо).

Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда'

теперь это наверстать?.. Если я доживу только - о, как по-новому, как  умно

я буду жить! День будущего [освобождения?] - он  лучится  как  восходящее

солнце!

   И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!

   Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".

   А слова наливаются своим полным смыслом,  и  страшный  получается  зарок:

выжить [любой ценой!]

   И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнёт перед его багровой вспышкой -

для того своё несчастье заслонило и всё общее, и весь мир.

   Это - великий развилок лагерной жизни. Отсюда - вправо и  влево  пойдут

дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдёшь направо - жизнь

потеряешь, пойдешь налево - потеряешь совесть.

   Самоприказ "[дожить!]" - естественный всплеск живого.  Кому  не  хочется

дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего  тела!  Приказ

всем  клеточкам:  дожить!  Могучий  заряд  введён  в   грудную   клетку,   и

электрическим облаком окружено  сердце,  чтоб  не  остановиться.  Заполярною

гладью в метель за пять километров в  баню  ведут  тридцать  истощенных,  но

жилистых зэков. Банька - не сто'ит тёплого слова, в  ней  моются  по  шесть

человек в пять смен, дверь  открывается  прямо  на  мороз,  и  четыре  смены

выстаивают там до или после мытья - потому что нельзя отпускать без конвоя.

И не только воспаления лёгких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет  так

моется один старик, отбывая срок с пятидесяти  до  шестидесяти.  Но  вот  он

свободен, он - дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа -

дожить...)

   Но просто "дожить" еще не значит - любой  ценой.  "Любая  цена" - это

значит: ценой другого.

   Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на  этом  разделителе

душ - не бо'льшая часть сворачивает направо.  Увы - не  большая.  Но,  к

счастью - и не одиночки. Их много, людей - кто так избрал. Но они  о  себе

не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и  перед  ними

выбор, а они знали да знали своё.

   Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он  никогда  не

был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он

не вёл - и в лагере он не начинает другой. Он -   "западный",  он,  значит,

вдвойне неприспособленный, всё время попадает впросак, в тяжелое  положение,

он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит - и  выживает,  выживает

точно таким, каким пришел в лагерь. Я знал его вначале,  знал - после,  и

могу засвидетельствовать. Правда, три серьёзных  облегчающих  обстоятельства

сопутствуют  ему  в  лагерной  жизни:  он  признан  инвалидом,  он  получает

несколько  лет  посылки  и  благодаря   музыкальным   способностям   немного

подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три  обстоятельства

могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их - он  бы

умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли - может  быть  потому  и

умерли, что не переменились?)

   А Тарашкевич, совсем простой бесхитростный  человек,  вспоминает:  "много

было заключённых, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы  были

пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое".

   Что тюрьма глубоко перерождает человека,  известно  уже  много  столетий.

Бесчисленны здесь примеры - таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8  лет,  он

превратился из яростного карбонария в смиренного католика. *(2) У нас всегда

вспоминают Достоевского. А Писарев?  Что  осталось  от  его  революционности

после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции,  но  всегда

эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен  писал:  "От  недостатка

кислорода и совесть чахнет". *(3) Э, нет! Совсем  не  так  просто!  Наоборот

даже  как  раз!  Вот  генерал  Горбатов - с  молодости  воевал,  в  армии

продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо -

стали в памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрел невиновного  в

шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного поляка.

*(4) (Ну когда б это еще вспомнил! Небось после реабилитации  уже  не  очень

вспоминал?) Об этих душевных изменениях  узников  писалось  достаточно,  это

поднялось  уже   на   уровень   теории   тюрьмоведения.   Вот   например   в

дореволюционном "Тюремном вестнике" пишет Лученецкий: "Тьма делает  человека

более чувствительным к свету; невольная  бездеятельность  возбуждает  в  нём

жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко  вдуматься  в  своё

"я", в окружающие условия, в своё прошлое, настоящее и подумать о будущем".

   Наши  просветители,  сами  не  сидевшие,  испытывали  к  узникам   только

естественное  стороннее  сочувствие;  однако  Достоевский,  сам  посидевший,

ратовал за наказания! Об этом стоит задуматься.

   И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит".

   Но Пеллико и  Лученецкий  писали  о  [тюрьме].  Но  Достоевский  требовал

наказаний - тюремных. Но неволя учит - [какая?]

   [Лагерь] ли?..

   Тут задумаешься.

   Конечно, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден.

   Конечно,  не  о  душах  наших  думали,  когда  вспучивали  Архипелаг.  Но

всё-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять?

   И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?

   Вот Э. К., почти 1940-го года рождения, из тех  мальчиков,  кто  уже  при

Хрущеве сбирались стихи  читать  на  площади  Маяковского,  а  их  гребли  в

воронок. Из лагеря, из потьминского лагеря, он пишет своей  девушке:  "Здесь

поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к

тому голосу изнутри, который в довольстве и  тщеславии  заглушен  был  рёвом

извне."

   На лагпункте Самарка в 1946  году  доходит  до  самого  смертного  рубежа

группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой -

и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки еще  не  построены.  Идут

они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни?  Нет!  Предвидя  близкую,

уже не в неделях, а в днях смерть,  вот  как  они  проводят  свой  последний

бессонный досуг,  сидя  у  стеночки:  Тимофеев-Рессовский  собирает  из  них

"семинар", и они спешат обменяться тем, что одному известно, а  другим  нет,

- они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий  -   "о  непостыдной

смерти",  священник  из  академистов - патристику,  униат - что-то  из

догматики  и  каноники,  энергетик - о  принципах  энергетики   будущего,

экономист (ленинградец) - как не удалось, не  имея  новых  идей,  построить

принципы советской экономики.  Сам  Тимофеев-Рессовский  рассказывает  им  о

принципах микрофизики. От раза к разу они не  досчитываются  участников:  те

уже в морге...

   Вот кто может интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно - вот

это интеллигент!

   Позвольте, вы - любите жизнь? Вы, вы! вот которые восклицают, и напевают

и приплясывают: "Люблю тебя, жизнь! Ах, люблю тебя, жизнь!" Любите? Так  вот

и любите! Лагерную - тоже любите! Она - тоже жизнь!

 

   "Там, где нет борьбы с судьбой,

   Там воскреснешь ты душой..."

 

   Ни черта вы не поняли. Там-то ты и размякнешь.

 

   У дороги нашей, выбранной, - виражи  и  виражи.  В  гору?  Или  в  небо?

Пойдёмте, поспотыкаемся.

   День освобождения? Что он нам может дать  через  столько  лет?  Изменимся

неузнаваемо мы, и изменятся  наши  близкие - и  места,  когда-то  родные,

покажутся нам чужее чужих.

   Мысль о  свободе  с  какого-то  времени  становится  даже  насильственной

мыслью. Надуманной. Чужой.

   День "освобождения"! Как будто в этой стране есть свобода! Или как  будто

можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.

   Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое.

   Это прах прошлого.

   Мы подымаемся.

 

 

 

   Хорошо в тюрьме [думать], но и в лагере тоже  неплохо.  Потому,  главное,

что нет [собраний]. Десять лет ты свободен от всяких собраний! - это ли  не

горный воздух? Откровенно претендуя на твой труд и твоё тело до  изнеможения

и даже до смерти, лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не

пытаются ввинчивать твои мозги и закреплять их на месте. *(5) И это  создаёт

ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног бегать по плоскости.

   Тебя никто не уговаривает [подавать] в партию. Никто  не  выколачивает  с

тебя членских взносов в [добровольные] общества. Нет  профсоюза,  такого  же

твоего  "защитника",  как  казённый  адвокат  в  трибунале.  Не   бывает   и

производственных совещаний. Тебя не могут избрать ни на какую должность,  не

могут назначить никаким уполномоченным, а самое главное - не заставят  тебя

быть агитатором. Ни - слушать агитацию.  Ни - кричать  по  дёргу  нитки:

"требуем!.. не позволим!"  Ни - тянуться  на  участок  свободно  и  тайно

голосовать  за  одного  кандидата.  От  тебя  не  требуют   социалистических

обязательств. Ни - критики своих ошибок. Ни  статей  в  стенгазету.  Ни -

интервью областному корреспонденту.

   Свободная голова - это ли не преимущество жизни на Архипелаге?

   И еще одна свобода: тебя не могут лишить семьи  и  имущества - ты  уже

лишен их. Чего нет - того и Бог не возьмёт. Это - основательная свобода.

   Хорошо в заключении думать. Самый ничтожный  повод  даёт  тебе  толчок  к

длительным и важным размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли

в лагерь кино. Фильм  оказывается - дешевейшая  "спортивная"  комедия -

"Первая перчатка". Скучно. Но с экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:

   "Важен результат, а результат не в вашу пользу".

   Смеются на экране. В зале тоже смеются. Щурясь, при выходе на  освещенный

солнцем лагерный двор, ты обдумываешь эту фразу. И вечером обдумываешь её на

своей вагонке. И в понедельник  утром  на  разводе.  И  еще  сколько  угодно

времени обдумываешь - когда б ты мог ею так заняться? И  медленная  ясность

спускается в твою голову.

   Это - не шутка. Это - заразная мысль. Она давно  уже  привилась  нашему

отечеству, а её - еще и еще подпускают.  Представление  о  том,  что  важен

только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда, например,

объявляют какого-нибудь Тухачевского, Ягоду или  Зиновьева - изменниками,

снюхавшимися с врагом, то народ только ахает и многоустно удивляется: "[чего

ему не хватало?!]"

   Вот это - нравственный уровенёк!  Вот  это - мерочка!  "Чего  ему  не

хватало?" Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов,  и  две

дачи, и автомобиль, и самолёт, и  известность - чего  ему  не  хватало?!!

Миллионам наших соотечественников невместимо представить, чтобы человеком (я

не говорю сейчас об этих  именно  троих)  могло  двигать  что-нибудь,  кроме

корысти!

   Настолько все впитали и усвоили: "важен результат".

   Откуда это к нам пришло?

   Сперва - от славы наших знамён и так называемой "чести нашей родины". Мы

душили, секли и резали всех наших соседей,  расширялись  -   и  в  отечестве

утверждалось: важен результат.

   Потом от наших  Демидовых,  Кабаних  и  Цыбукиных.  Они  карабкались,  не

оглядываясь, кому обламывают сапогами уши,  и  всё  прочней  утверждалось  в

когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.

   А потом, - от всех видов социалистов, и больше  всего  -   от  новейшего

непогрешимого нетерпеливого Учения, которое всё только из этого  и  состоит:

важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить  власть!  удержать

власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!

   И хотя для этой индустрии  и  для  этих  ракет  пришлось  пожертвовать  и

укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа и  самой  душою

наших полей, лесов и рек, - наплевать! важен результат!!

   Но это - ложь!  Вот  мы  годы  горбим  на  всесоюзной  каторге.  Вот  мы

медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни - и  с  высоты  этой

так ясно видно: не результат важен! не результат - а ДУХ! Не [что]  сделано

- а [как]. Не что достигнуто - а какой ценой.

   Вот и для нас, арестантов - если важен результат,  то  верна  и  истина:

выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей - за  это

устроиться тепло, а может быть и досрочку получить,  В  свете  Непогрешимого

Учения тут, очевидно нет ничего дурного. Ведь если делать так, то  результат

будет в нашу пользу, а важен - результат.

   Никто не  спорит:  приятно  овладеть  результатом.  Но  не  ценой  потери

человеческого образа.

   Если важен результат - надо все силы и мысли потратить на то, чтоб  уйти

от [общих]. Надо гнуться, угождать, подличать - но удержаться придурком.  И

тем - уцелеть.

   Если важна суть - то  пора  примириться  с  [общими].  С  лохмотьями.  С

изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть - умереть. Но

пока жив - с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда - перестав

бояться угроз и не гонясь за наградами - стал ты  самым  опасным  типом  на

совиный взгляд хозяев. Ибо - чем тебя взять?

   Тебе начинает даже нравиться  нести  носилки  с  мусором  (да,  но  не  с

камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на  литературу.

Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить

около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо,

прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:

   - Это ты клал? Ровненько.

   Ни на что тебе не нужна эта стена и  не  веришь  ты,  что  она  приблизит

счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих

рук ты сам себе улыбнешься.

   Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но  видя,

что это - [не лечение], а только личное устройство - из упрямства ушла  на

общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это её спасло.

   Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.

   (Так-то оно так, но - если и сухаря нет?..)

 

 

 

   И если только ты однажды отказался от этой цели - "выжить любой  ценой",

и пошел, куда идут спокойные и простые - удивительно  начинает  преображать

неволя твой прежний характер. Преображать  в  направлении,  самом  для  тебя

неожиданном.

   Казалось бы - здесь  должны  вырастать  в  человеке  злобные  чувства,

смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность.  *(6)  А

ты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает

в тебе ростки чувств противоположных.

   Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно  спешил,  и  постоянно  не

хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой,  ты  напитался  им,

его месяцами и годами, позади  и  впереди - и  благодатной  успокаивающей

жидкостью разливается по твоим сосудам - терпение.

   Ты подымаешься...

   Ты никому ничего не  прощал  прежде,  ты  беспощадно  осуждал  и  так  же

невоздержанно превозносил - теперь  всепонимающая  мягкость  стала  основой

твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя - можешь понять чужую

слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.

   Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...

   Бронированная выдержка облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу.  Ты

не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил  эластичную

способность лёгкой вибрации. Твои глаза  не  вспыхнут  радостью  при  доброй

вести и не потемнеют от горя.

   Ибо надо еще проверить, так ли это будет. И еще разобраться надо - что'

радость, а что' горе.

   Правило жизни твоё теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв.

   Душа твоя, сухая прежде, от  страдания  [сочает].  Хотя  бы  не  ближних,

по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.

   Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас признают:

именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!

   И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни,  кто  любил

тебя, а ты их - тиранил...

   Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей:  пересмотри

свою прежнюю жизнь. Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного  и  думай

- нельзя ли исправить теперь?..

   Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и  его  законами  тебе

раскаиваться не в чем.

   Но - перед совестью своей? Но - перед отдельными другими людьми?..

   ...После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы.  Я  не

могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред - и  я

благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей  койки

и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал  глаза.  Он  и  я -

никого больше нет в палате.

   Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской

религии  в  христианскую.  Обращение  это  совершил  над  ним,  образованным

человеком,  какой-то  однокамерник,  беззлобный   старичок   вроде   Платона

Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости новообращенного, горячности его слов.

   Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но  просто  не  с  кем  ему

поделиться здесь. Он - мягкий обходительный человек, ничего  дурного  я  не

вижу в нём и не знаю о нём. Однако,  настораживает  то,  что  Корнфельд  уже

месяца два живёт безвыходно в больничном бараке,  заточил  себя  здесь,  при

работе, и избегает ходить по лагерю.

   Это значит - он боится, чтоб его не зарезали. У  нас  в  лагере  недавно

пошла такая мода - резать стукачей. Очень внушительно отзывается.  Но  кто'

может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении

низких личных счётов. И поэтому - самозаточение Корнфельда в  больнице  еще

нисколько не доказывает, что он - стукач.

   Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:

   - И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной  жизни

не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за  то,  в

чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и  вдуматься  глубоко

- мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.

   Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные  отсветы  зоны,  да

желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое

знание в его голосе, что я вздрагиваю.

   Это - последние слова  Бориса  Корнфельда.  Он  бесшумно  уходит  ночным

коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не

с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.

   А просыпаюсь утром от беготни  и  тяжелого  переступа  по  коридору:  это

санитары  несут  тело  Корнфельда  на  операционный  стол.   Восемь   ударов

штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас  принято  убивать

тотчас же после подъёма, когда отперты бараки, но никто  еще  не  встал,  не

движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.

   Так случилось, что вещие слова Корнфельда - были его последние слова  на

земле. И, обращенные ко мне,  они  легли  на  меня  наследством.  От  такого

наследства не стряхнешься, передёрнув плечами.

   Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.

   Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона.

Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что  наказанные  еще  жесточе,

чем тюрьмою - расстрелянные, сожженные - это некие сверхзлодеи.  (А  между

тем - невинных-то и казнят ретивее всего.) И что' бы тогда сказать о  наших

явных  мучителях:   почему   не   наказывает   судьба   [их?]   почему   они

благоденствуют?

   (Это решилось бы только тем, что смысл  земного  существования - не  в

благоденствии, как все мы привыкли считать, а - в развитии души. С  [такой]

точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они  уходят

из человечества вниз. С такой точки  зрения  наказание  постигает  тех,  чье

развитие - [[обещает]].)

   Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что [для себя]

я вполне принимаю. И многие примут для себя.

   На седьмом году заключения я довольно перебрал свою  жизнь  и  понял,  за

что' мне всё: и тюрьма, и  довеском - злокачественная  опухоль.  Я  б  не

роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.

   Кара? Но - чья?

   Ну, придумайте - [чья?]

 

   В той  самой  послеоперационной,  откуда  ушел  на  смерть  Корнфельд,  я

пролежал  долго,  и  всё  один,  бессонными  ночами  перебирая  и  удивляясь

собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли  укладывал

в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и  привести  их,

- как они были, с подушки больного, когда за  окнами  сотрясался  каторжный

лагерь после мятежа.

 

   Да когда ж я так до'пуста, до'чиста

   Всё развеял из зёрен благих?

   Ведь провёл же и я отрочество

   В светлом пении храмов Твоих!

 

   Рассверкалась премудрость книжная,

   Мой надменный пронзая мозг,

   Тайны мира явились - постижными,

   Жребий жизни - податлив как воск.

 

   Кровь бурлила - и каждый вы'полоск

   Иноцветно сверкал впереди, -И, без грохота, тихо рассыпалось

   Зданье веры в моей груди.

 

   Но пройдя между быти и небыти,

   Упадав и держась на краю,

   Я смотрю в благодарственном трепете

   На прожитую жизнь мою.

 

   Не рассудком моим, не желанием

   Освещен её каждый излом -Смысла Высшего ровным сиянием,

   Объяснившимся мне лишь потом.

 

   И теперь, возвращенною мерою

   Надчерпнувши воды живой, -Бог Вселенной! Я снова верую!

   И с отрекшимся был Ты со мной...

 

   Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя  самого,

ни своих стремлений.  Мне  долго  мнилось  благом  то,  что  было  для  меня

губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той,  которая  была

мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика  и

выбрасывает на берег - так и меня ударами несчастий  больно  возвращало  на

твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.

   Согнутой моей, едва не подломившейся спиной  дано  было  мне  вынести  из

тюремных лет этот опыт: [как] человек становится  злым  и  [как]  добрым.  В

упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток.  В

переизбытке власти я был убийца и насильник. В  самые  злые  моменты  я  был

уверен, что  делаю  хорошо,  оснащен  был  стройными  доводами.  На  гниющей

тюремной  соломке  ощутил  я  в  себе  первое  шевеление  добра.  Постепенно

открылось мне,  что  линия,  разделяющая  добро  и  зло  проходит  не  между

государствами, не между классами, не между партиями -   она  проходит  через

каждое человеческое сердце - и черезо все человеческие  сердца.  Линия  эта

подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце,  объятом  злом,  она

удерживает  маленький  плацдарм  добра.  Даже  в  наидобрейшем   сердце  -

неискоренённый уголок зла.

   С тех пор я понял правду всех  религий  мира:  они  борются  [со  злом  в

человеке] (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно  в

каждом человеке его потеснить.

   С тех пор я понял ложь всех  революций  истории:  они  уничтожают  только

современных им [носителей] зла (а не разбирая впопыхах - и носителей добра)

- само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.

   К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он  убивал  саму  злую

идею, очень мало - зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь  заслуга,

уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше  расстреливать).  Если  к

ХХI-му веку человечество не взорвет и не  удушит  себя  -   может  быть  это

направление и восторжествует?..

   Да если оно не восторжествует - то вся история человечества будет пустым

топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить  врага

дубиной - это знал и пещерный человек.

   "Познай самого  себя"!  Ничто  так  не  способствует  пробуждению  в  нас

всепонимания, как теребящие  размышления  над  собственными  преступлениями,

промахами и ошибками. После трудных неоднолетних  кругов  таких  размышлений

говорят ли мне о бессердечии наших высших  чиновников,  о  жестокости  наших

палачей - я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход  батареи  моей  по

Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю:

    - А разве [мы] - были лучше?..

   Досадуют   ли   при   мне   на   рыхлость   Запада,   его    политическую

недальновидность, разрозненность и растерянность - я напоминаю:

   - А разве мы, не пройдя Архипелага, - были твёрже? сильнее мыслями?

   Вот почему я оборачиваюсь к годам  своего  заключения  и  говорю,  подчас

удивляя окружающих:

   - БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!

 

   Прав был Лев Толстой, когда [мечтал] о  посадке  в  тюрьму.  С  какого-то

мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна  ему,

как ливень засухе!

   Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там,  считали  своим

долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я - достаточно

там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:

   - БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!

 

   (А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)

 

 

   1. Оружие его было - кусочек эмали, отколупнутой от  умывальника.  Келли

припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли  спустил  с  кровати

одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под  одеялом  перерезал  вену  на

руке.

 

   2. С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г.

 

   3. Ибсен. "Враг народа".

 

   4. "Новый мир", 1964, No. 4.

 

   5. Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала.

 

   6. Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном

рассказе описывает таким  общество  ссыльных.  Большевик  Ольминский  пишет:

"Горечь и злость - эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его

душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему  на  свидания.  Пишет,  что

потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали  и

не отбывали (в массе своей) [[настоящих]] (больших) сроков.

 

<<< Александр Солженицын: АРХИПЕЛАГ ГУЛаг     Следующая глава  >>> 

 

Смотрите также:

В. Шаламов. Колымские рассказы. Очерки преступного мира

Архипелаг ГУЛАГ

Троцкий "Сталин"

"Дело" Гумилёва
Воспоминания дочери Сталина

Тамбовский волк тебе товарищ