|
Русская классическая литература |
Николай Семенович Лесков |
|
|
Еврей в России (сокращенный вариант)
Повесть о богоугодном дровоколе
Последняя встреча и последняя разлука с Тарасом Шевченко
Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине
|
11
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем "последнем выходе" следующее: - У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет... Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту пору у нас разом шли две ярмарки; одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял, или продал, или, еще того вернее, проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду". Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, ненадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня смущение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Измучился просто я, их прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет, уже бас та, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул: "На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит: "Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет". Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем". Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает. "Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей?" "Да, - говорю, - из господских". "Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси [большое спасибо (франц.)], - говорит, - тебе за это". Я говорю: "Ничего, иди с богом". "Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду". "Ну, мол, пожалуй, садись". Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит: "Что это... ты чай пьешь?" "Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей". "Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу". "Отчего?" "А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.." - И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете. "Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим богом в один год с императором создан и ему ровесник". "Ну так что же, мол, такое?" "А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем". - И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит: "Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: по я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу". "Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось". "Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно". "Почему же, - говорю, - нельзя?" "А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют". "Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу". "Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все говорят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?" "Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется". "А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще графин водки подать!" Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова: "Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват, еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть". "И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь?" "Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше". "Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?" "А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - говорит, - теперь все равно что Иов на гноище (*23), и в этом, - говорит, - все мое счастье и спасение", - и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит: "А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял". "Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти! Никто на это не согласится". - "Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек". Я говорю: "Ты шутишь?" Но он вдруг вскакивает и говорит: "Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай". "Ну как, - говорю, - я могу это испытывать?" "А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или нет: пьян я?" Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и на ногах покачивается, и говорю: "Да разумеется, что ты пьян". А он отвечает: "Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш". Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует: "А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?" Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается. Я говорю: "Что же это значит: какой это секрет?" А он отвечает: "Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм". "Не понимаю, мол, что это такое?" "Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, - это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести". "Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня!" "А ты, - говорит, - разве пьешь?" "Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью". "Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму". "Ах, сделай милость, прошу, сними!" "Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму", - и с этим крикнул опять вина и две рюмки. Я говорю: "На что тебе две рюмки?" "Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя!" "Я, мол, пить не стану". А он вдруг как бы осерчал и говорит: "Тссс! силянс! [молчание (франц.)] молчать! Ты теперь кто? - больной". "Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной". "А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство", - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. Помахал, помахал и приказывает: "Пей!" Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего иного, а для любопытства выпью!" - и выпил. "Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли, или горька?" "Не знаю, мол, как тебе сказать". "А это значит, - говорит, - что ты мало принял", - и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?" Я пошутил, говорю: "Эта что-то тяжела показалась". Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я выпил и говорю: "Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит: "Шу, силянс... атанде" [подождите (франц.)], - и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит: "Теперь готово, можешь _принимать, как сказано_". И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю. Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю. Я говорю: "Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой (*24) ходишь". А он говорит: "Шу, силянс! любовь - наша святыня!" "Пустяки, мол". "Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть". "Да, пустяки, мол, оно и есть". "Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса, природы совершенство"? "Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю". А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить. "Разве лошадь, - говорит, - краса, природы совершенство?" Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами наглухо на ночь заперли. Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях (*25) нет. |
"Очарованный странник " следующая глава >>>