Наука и культура |
Альберт ЭйнштейнРазделы: Рефераты по истории и культуре |
Достоевский дает мне больше, чем любой мыслитель, больше, чем Гаусс. Эйнштейн
Достоевский показал нам жизнь, это верно; но цель его заключалась в том, чтобы обратить наше внимание на загадку духовного бытия... Эйнштейн
Что мог дать Достоевский создателю теории относительности? Этот вопрос будет здесь рассмотрен с той же точки зрения, с которой рассматривались и остальные параллели, проводимые между идеями Эйнштейна и творчеством других мыслителей, - в связи с понятием бытия и его ролью в генезисе и в перспективах дальнейшего развития идей Эйнштейна. Можно думать, что в этом случае, как и в некоторых других, сопоставление позволяет яснее увидеть не только идеи Эйнштейна, но и прибавить ге или иные штрихи к оценке прошлого.
Забегая вперед, отметим прежде всего следующее. Эйнштейн мог получить в творчестве Достоевского значительный импульс, потому что в центре этого творчества находились интеллектуальные конфликты, потому что поэтика Достоевского была рационалистической, потому что сквозной темой его романов была мысль, бьющаяся в своих противоречиях, стремящаяся к воплощению человеческая мысль.
Проблемы мысли в ее отношении к действительности, проблемы познания и действия, проблемы истины и добра - ровесницы цивилизации. Но мы коснемся только трех столетий, предшествовавших нашему. XVII век должен был ответить на вопрос, поставленный перед ним Гамлетом. В душе датского принца происходила трагическая замена новым идеалом старого, средневекового идеала логически безупречной схоластической мысли. Мысль должна переходить в действие, она должна питаться действием и воплощаться в действие. Наука ответила экспериментом и, столетие спустя, промышленным переворотом. Общественная мысль через два столетия - якобинской диктатурой.
В XVII в. разум создавал исходные рубежи для предстоящей атаки. Галилей нашел в понятии движения, спонтанно продолжающегося и не требующего поддерживающего агента, основу для новой схемы бытия. Уже не аристотелева схема естественных мест, а схема равномерных движений объясняла гармонию мироздания. Декарт уточнил понятие инерции, приписав сохранение скорости телам, движущимся по прямолинейным траекториям. Он создал физику, в которой не было ничего, кроме движущейся материи. Спиноза сделал эту физику всеобъемлющим мировоззрением, отринув непротяженные субстанции, сохранившиеся в метафизике Декарта. Наконец, Ньютон, аксиоматизировав механику с помощью понятия силы и сформулировав закон всемирного тяготения, завершил первый круг развития рациональной схемы мироздания. Он допускал воздействие на тела не только со стороны других тел, но и со стороны самого пространства, и это было некоторым отходом от классического идеала науки. Но зато научная картина мира приобрела однозначную достоверность, количественные соотношения классической механики уже допускали сопоставление с опытом.
Следующий, XVIII век был веком рационалистической атаки. Его назвали веком Разума. Он и был веком разума, претендовавшего на абсолютную точность своих выводов, на универсальную применимость их к космосу и микрокосму. Тогда думали, что логическое развитие ньютоновой механики может объяснить всю сумму явлений природы, что знание координат и скоростей всех молекул Вселенной позволяет предсказать с любой детальностью всю будущую ее историю. Думали также, что логическое конструирование понятий позволит построить схему гармоничного общественною порядка, и эта надежда вдохновляла Бабефа, а раньше - предреволюционных адептов такого порядка.
В XIX в. увидели, что мысль может постичь и преобразовать действительность только в том случае, когда она отказывается от незыблемых форм, от универсальных математических соотношений и застывших логических законов. Лаплас писал, что разуму легче идти вперед, чем углубляться в себя. Но последнее оказалось неизбежным. Гёте указывал на несводимость действительности к логическим схемам ("теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни"). Немецкая классическая философия обнаружила, что, не углубляясь в себя, не меняя своих канонов, мысль приходит к тяжелым, неразрешимым антиномиям. Затем классическая философия пришла к позитивному выводу: мысль обретает бесконечную мощь, когда она становится пластичной и живой, когда она не останавливается ни перед одним абсолютом. Карно, Клаузиус и в конце столетия Больцман показали, что законы поведения больших множеств молекул иные по своему характеру, чем законы поведения отдельных молекул. Первые носят статистический характер и придают процессам природы необратимый вид, а вторые укладываются в рамки механики обратимых процессов. Аналогичным образом Дарвин открыл статистические законы филогенеза: среда управляет судьбою вида, судьбою статистического множества, изменяя только вероятность тех или иных индивидуальных судеб. Лобачевский, а позже Риман пришли к мысли о двух уже известных нам, исключающих одна другую системах геометрии - евклидовой (сумма углов треугольника равна двум прямым углам; через точку вне прямой можно провести только одну параллельную ей прямую, перпендикуляры к прямой параллельны и т.д.) и неевклидовой (сумма углов треугольника меньше либо больше двух прямых углов; через точку вне прямой можно провести либо множество, либо ни одной параллельной ей прямой; перпендикуляры к прямой расходятся либо, напротив, сходятся в одной точке), причем от физических процессов и от масштабов взятой области зависит, какая из различных геометрий соответствует действительным процессам. Вскоре термин "неевклидова" относили уже не только к математически парадоксальной системе, но и ко всякой концепции, отказывающейся от канонов, казавшихся рапее незыблемыми.
Общественная мысль XIX в. пришла к революционному выводу: социальная гармония может воцариться на обломках институтов, которые казались чисто логическими и столь же незыблемыми, как аксиомы Евклида. Но здесь аналогия оканчивается. Социальная гармония, о которой думали наиболее передовые и революционные мыслители XIX в., отличается от космической гармонии, о которой думали самые революционные математики, астрономы и физики этой эпохи. Лобачевский и Риман считали возможным отступление от евклидовых соотношений в очень больших космических областях. Космическая гармония, даже неевклидова, оставалась космической. Микроскопические процессы не нарушали ее, гармонии подчинялись лишь статистически усредненные процессы, судьба одной песчинки была безразлична для движения планеты так же, как судьба одного организма - для филогенетической эволюции, для гибели или процветания вида. Но социальная гармония была основана на освобождении человечества от власти стихийных сил, управляющих статистически усредненными величинами. Гармоничное общественное устройство должно обеспечить счастье каждого индивида. Здесь "геометрия" целого основана не на игнорировании его микроскопических частей, а, напротив, на учете каждой микроскопической судьбы.
Таким образом, передовая естественнонаучная мысль XIX в. и его общественная мысль пришли к различным результатам. Первая сконструировала схему евклидовой или неевклидовой статистической гармонии мироздания. Вторая пришла к констатации: статистическая социальная гармония не удовлетворяет требованиям разума и совести человечества, - и к прогнозу: дальнейшее развитие науки и производительных сил потребует перехода к новой социальной организации, исключающей слепую статистическую игру стихийных общественных сил.
Как мы увидим дальше, это глубокое различие научного идеала XIX в. и его общественного идеала вызвало характерный протест против подчинения человеческой истории тем законам, которые управляют природой. Такой протест был связан с абсолютизацией научного идеала XIX в. В XX в. положение изменилось, неклассическая наука оперирует вероятностными законами, освобождающими частицу от абсолютного подчинения динамическим законам макрокосма, но исключающими также свойственное классической статистике игнорирование индивидуальных судеб человека.
А каковы в этом плане итоги художественного творчества XIX в.?
Здесь мы подходим к проблеме "Эйнштейн - Достоевский", связывая ее с самыми общими проблемами истории философии, науки и литературы. В последние десятилетия такая связь стала особенно существенной. В литературе, посвященной творчеству Эйнштейна, теории относительности и современной физике в целом, все чаще и шире анализируются этические критерии последней и прежде всего значение науки для жизни людей, для конкретных жизненных ситуаций, которые всегда были и всегда будут объектом художественного воспроизведения. Вместе с тем художественная литература и посвященные ей исследования чаще и во все более обобщенной форме показывают коллизии научного творчества, поднимаясь от отдельных литературоведческих экскурсов к интегральной демонстрации связи науки, морали и эстетики. Литература о Достоевском все точнее показывает связь его творчества с общими тенденциями русской и мировой культуры, преемственность всей русской литературы XIX в. Эти две тенденции, физико-философская, от Эйнштейна в хронологических и профессиональных рамках его творчества - к общей проблеме этической, эстетической, культурной ценности науки, и литературоведческая, от Достоевского - к исторической роли русской и мировой литературы XIX в., значительно сблизились.
Сопоставление Эйнштейна и Достоевского не может не повлиять на ретроспективные оценки того и другого. Для Эйнштейна такое сопоставление выводит на авансцену наряду с позитивными результатами нерешенные проблемы связи космологии с микромиром, которым мыслитель уделял так много внимания и сил в последние десятилетия своей жизни. К ним, впрочем, заставляет возвратиться и сама физика второй половины нашего столетия. Для Достоевского сопоставление с Эйнштейном также вызывает своеобразную рокировку: на первый план выдвигаются не позитивные решения (скорее псевдорешения), которых так много в "Дневнике писателя", а вопросы, на которые писатель не получил ответа и которые содержатся в самой поэтике, в самой художественной ткани произведений. Можно провести некоторую аналогию между этими вопросами. Эйнштейн писал в своем автобиографическом очерке 1949 г., что недостатком теории относительности является отсутствие обоснования, выводящего законы теории и микроструктуры бытия. Творца теории относительности, этой стройной (в общем случае неевклидовой) схемы мироздания, не удовлетворяла независимость схемы от того, что происходит здесь-теперь в мире элементарных частиц. Основной философский смысл художественного творчества Достоевского состоит в защите человеческой личности от игнорирующих ее судьбу макроскопических законов. Сцена, где Иван Карамазов отказывается от любой, пусть даже "неевклидовой" вселенской гармонии, если она включает мучения ребенка, это не только ключ к "Братьям Карамазовым", но и ко всем произведениям писателя и к его поэтике, к этому удивительному просвечиванию космических проблем через сугубо локальную, бытовую, приземленную картину.
Это - сквозная и фундаментальная линия в развитии философии бытия, познания и ценности. Оправдание целого, под каким бы псевдонимом оно ни выступало, вопреки локальной дисгармонии всегда было логически связано с коллизией эмпирического познания частного и логического постижения общего. Чтобы не заходить далеко в прошлое, упомяну только о значении монадологии Лейбница для его теодицеи. Попытки теодицеи уступают место апологии разума, но последний становится в XIX в. мишенью иррационалистической критики, направленной против высшего для того времени выражения рационалистической интегральной гармонии - гегелевского "все действительное разумно, все разумное действительно". Конечно, но единственной мишенью: уже "философия Откровения" Шеллинга была отрицанием всего рационализма, опиравшимся, в частности, на этическую неполноценность полного подчинения индивидуальных судеб макроскопической диктатуре разума и причинности. Реабилитация разума прошла через его дина мизацию: каноны логики и каноны причинности сами оказались меняющимися и зависимыми от эмпирического постижения бытия, от частного, от конкретного, от здесь-теперь. Зависимость общих законов от локальных условий становилась явной в связи с вытекавшим из естественнонаучных открытий XIX в. плюрализмом общих законов, различием между законами, действующими в рамках различных, несводимых одна к другой специфических форм (движения, со своеобразной "ограниченной юрисдикцией" естественнонаучных законов. Но наука XIX в. еще не видела радикальных преобразований законов бытия и логических норм. Их усложнения, "ограниченная юрисдикция", неоднозначность накладывались на неизмененные аксиомы и нормы. Идеалом познания оставалось возвращение к традиционным абсолютам Разума.
Основным источником антирационалистической фронды была фикция Разума как неизменного демиурга мира. Исчезла неизменная перипатетическая схема неизменного центра мироздания и "естественных мест". Начиная с гипотезы первичной туманности, исчезла уверенность в бесконечных повторениях движений тех же планет на тех же орбитах. Была подорвана система неизменных видов живой природы. Но неизменность самого разума, его канонов, его норм, оставалась непоколебленной.
Иррационализм не был попыткой изменить нормы познания, он был попыткой освободить аксиологию от гносеологии, судьбу человека от железной логики познания. В значительной мере - безнадежной попыткой, с заранее осознанным пессимистическим прогнозом. В нашем столетии новые представления, не укладывавшиеся в старые гносеологические каноны, преобразовали их довольно легко, человечество без труда рассталось с законом исключенного третьего и даже со всей презумпцией "железной логики". Но тем самым приобрела новый смысл трагедия XIX столетия, моральное сознание которого с такой безнадежностью билось о непоколебимую стену логической необходимости сущего.
У Кьеркегора эта трагедия стала очень острой личной трагедией: трагическая философия как-то слилась с трагической биографией, она потеряла свой чисто объективный характер, отделенный от эмоциональной жизни самого человека. Уже это новое отношение личности философа к его идеям (может быть, очень старое, некоторый возврат к Сократу) было покушением на провозглашенное Возрождением и реализованное в XVII -XVIII вв. в классической науке единодержавие объективной гносеологии. Для основного направления греческой философии эмоциональным истоком было удивление, для Кьеркегора, по его словам, таким истоком становится ужас: "Только дошедший до отчаяния ужас, - писал Кьеркегор, - пробуждает в человеке его высшее существо". Ужас перед неотвратимостью судьбы, гарантированной однозначностью логики и причинной связи событий. И перед необратимостью времени, перед невозможностью вычеркнуть из бытия страдания Иова (он оказался учителем Кьеркегора, заменив Гегеля и всю вереницу адептов разума, начиная с греческих философов), невозможностью исправить прошлое. Необратимость зла отделяет естественный, каузальный, подчиненный логике порядок событий от морального идеала и заставляет человека искать прибежище в нелогичной "истине невозможного", в "реальности абсурда" Тертуллиана, в вере, противостоящей разуму, в иррационализме.
Необратимость бытия исключает примирение со злом. Белинский говорил, что, оказавшись на верхней ступени прогрессивной эволюции, он не примирился бы ни с одной жертвой этого развития. "Если бы мне и удалось взлететь па верхнюю ступень лестницы развития, я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и ар., иначе я с верхней ступеньки брошусь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови". Этот ранний антецедент отказа Ивана Карамазова от любой, игнорирующей личные судьбы вселенской гармонии, очень ясно показывает роль необратимости бытия для пессимистического иррационализма
И тут в игру вступает эстетика, постигжение красоты бытия, образное мышление о мире. Искусство берет на себя то, что было не под силу пауке, пока было не под силу. Классическая наука сосредоточила свое внимание на принадлежности индивидуума к данному множеству, присвоении некоторому субъекту данного предиката, игнорирования того, неповторимого и индивидуального, что отличает именно этот, конкретный субъект от других субъектов объединяющего их множества. Классические принципы сохранения импульса, энергии и массы иммортализируют субъект, отождествляя его бытие в данном адесь-теперь с его бытием в ином, следующем здесь теперь. Иммортализируется бытие в смысле принадлежности к некоторому множеству, но когда бытие субъекта означает его бытие, когда оно означает его отличие от иных субъектов, и подчеркивает его индивидуальность, классическая наука не иммортализировала субъект. Напротив, акцент стоял на идентификации субъектов па основе идентификации сохраняющихся общих для множества предикатов. С подобной идентификацией, отметим попутно, связана основная коллизия картезианской физики, отождествившей тело с его местом и тщетно искавшей индивидуализацию тела - то, что отличает его от пространства. Отметим также попутно, что современная физика, вводящая трансмутацию частиц и даже выводящая (вернее, пытающаяся вывести) из дискретных трансмутаций и регенераций макроскопическое движении частицы, выводит науку из указанной картезианской коллизии. Такой выход (отметим еще раз: нереализованный пока в однозначных концепциях, характеризующий лишь направления эволюции и прогнозы современной пауки) связывает бытие субъекта с бытием космоса непосредственно, без серии последовательных отрицаний индивидуальной неповторимости каждого "здесь-теперь", каждой локальной ситуации.
В XIX в. было далеко до такой тенденции (именно до тенденции; до однозначной теории, как уже сказано, быть может, и сейчас далеко). Поэтому то, что можно назвать эмоциональным аккомпанементом познания, его радостным пафосом, было связано не с постижением индивидуальной неповторимости каждого субъекта, каждой локальной ситуации, а с интегральной гармонией систем, в которых их индивидуальные элемепты нивелированы. Единый космос, а не индивидуализирующие определения были источником эмоционального аккомпанемента науки. Классическая наука не была кладбищем индивидуальной неповторимости локальных ситуаций, термодинамика не была кладбищем механики молекул, в пределах науки и (за вычетом абсолютизирующей метафизики) в пределах философии статистическая нивелировка не была отрицанием локального. Но индивидуализация бытия оказалась на заднем плане картины мира. Художественное творчество выводило ее на первый план. Со времен Аристотеля сущностью эстетического восприятия мира считали познание общего в конкретном. И логическое познание - это познание общего в конкретном, обобщение конкретного, но радикальное различие состоит в том, что эстетическое ' постижение не ликвидирует индивидуальную неповторимость субъекта, а иммортализирует ее.
Современная наука позволяет несколько по-новому подойти к традиционным определениям прекрасного и к традиционной трактовке красоты в ее отношении к истине. В современной науке понятие истины охватывает не только констатации принадлежности субъекта к тому или иному множеству, например констатации принадлежности состояния движения частицы в данный момент к некоторому множеству состояний, вхождения мировой точки в мировую линию, определенную уравнением движения. Истина включает не только пространственно-временную локализацию частицы, но и ее "некартезианское бытие", точку не только в пространственно-временном континууме, во и в пространстве большего числа измерений, причем растущего их числа. Наука выделяет здесь-теперь, проводя через него растущее множество координат. В современной науке отдельный субъект обладает не только метрическими свойствами - положением его элементов по отношению к пространственно-временной системе отсчета, по и топологическими свойствами - растущим многообразием измерений, рангом сложности, степенью отображения все более сложной реальности. Этому рангу, этой степени соответствует интуитивно постигаемое ощущение бесконечной сложности бытия. Это ощущение и является основой эмоционального аккомпанемента познания. Оно связано с нарастающей точностью отображения реальности.
Результаты познания оцениваются при этом как показатель его мощи, его способности проникнуть во все более сложную структуру бытия. Это - эстетическая сторона эмоционального аккомпанемента познания. Красота и изящество научной теории кажутся в некоторой море независимым определением доказательства теоремы, независимым от ее содержания, но по существу здесь интуитивное ощущение большей, возрастающей общности и точности, принципиальной возможности доказательства иных теорем, которые возникают в сознании мыслителя как симфония, о которой говорил Моцарт: она еще не написана, но уже вся целиком звучит в сознании композитора. Такая симфония, такое интуитивное озарение характеризует эстетическую ценность не только доказательства математической теоремы, но и любой научной концепции. Важно подчеркнуть, что для неклассической науки интуитивное озарение и эстетика топологической мощи познания - непременные условия творчества. Само название "неклассическая" означает, как это уже не раз говорилось, не только отказ от классических устоев ньютоновой механики, но и принципиальный отказ от раз навсегда данных устоев, экспериментальную и логическую проверку фундаментальных представлений о пространстве, времени, движении, веществе и жизни. Тем самым частные неклассические теории связаны гораздо тесней, чем это было в XIX в. с логически упорядоченным или на первых порах интуитивным, интегральным представлением о мире.
Для XIX в. основным определением эстетической ценности научной теории было изящество - критерий, достаточно детально описанный в математической литературе. Неклассическая наука видит такое определение скорее в красоте. В чем тут новое? Изящество в математике измеряется естественностью вывода, т.е. максимальным исключением дополнительных допущений и общностью дедукции, переносом ее на максимальное многообразие выводов. Пуанкаре сравнивал математическое изящество с изяществом античной колоннады. Для эстетических критериев неклассической науки, с характерным для нее онтологическим пониманием математики и со стремлением охватить мироздание в целом, больше подошло бы сравнение с поддерживающим небосвод Атласом. Критерий красоты теснее связан с онтологической характеристикой дедукции, с переносом выводов на реальные объекты, здесь более явной становится онтологическая сторона дела, объект познания и его общность, его значение для интегральной картины мира. Неклассическая наука, как правило, переносит свои дедукции и на конкретные, экспериментально воспроизводимые ситуации и на картину мира в целом. Этим и объясняется некоторая эволюция от изящества к красоте, как к критерию истины, при переходе к науке XX в., т.е. к неклассической науке.
Из изложенных только что соображений об эстетике, противостоящей классическому рационализму и классической науке, защищающей неповторимость элементов бытия от их нивелирования и игнорирования в структурных ансамблях, следуют два связанных между собой вывода. Один, собственно философский, относится к эволюции классического рационализма в XVII в., второй - к роли художественной литературы XVIII-XIX кв. в эволюции представлений о мире и, таким образом, уже непосредственно примыкает к разбору приведенной фразы Эйнштейна о Достоевском.
Рационалистическая физика Декарта, как уже было сказано, объясняла переход от одного состояния к другому, от одного бытия в смысле "Буцефал - лошадь", к другому бытию в том же смысле. Проблема бытия в смысле "Буцефал есть!", проблема бытия в его отличии от небытия не вошла в физику Декарта. Она вошла в философию Спинозы, в которой классический рационализм оказался по отношению к картезианству ультрарационализмом, в которой разумное, логическое объяснение включило в свой объект весь круг модификаций бытия - natura naturata - и единый субъект этих модификаций - natura naturans. Но классическая наука, сохраняя раздельное бытие пространства и времени, не нашла собственно физического образа natura naturans. В сущности, она его и не искала. Такой образ ищет неклассическая наука. Пространственно-временной мир Эйнштейна - это отнюдь не простое освобождение классической картины мира от абсолютного пространства и абсолютного времени. Здесь есть высказанная Эйнштейном в автобиографическом очерке и все более явно звучащая в физике второй половины XX в. мысль о бесконечно сложной природе вещества, о его re-мерной структуре, определяющей поведение тел в макрокосме, конфигурацию их мировых линий. Когда эксперимент и логический анализ выявляют такую конфигурацию, идея ее еще более сложной природы приобретает интуитивные формы. Для современного стиля научного мышления интуитивная догадка о более сложной субструктуре мира, связанной с бытием, противостоящим небытию, чрезвычайно характерна. Она лишает научное мышление той четкости линий, той сухой логической законченности, которая переносилась с научного мышления на человеческое мышление в целом, становилась особенностью культуры в целом и служила истоком свойственной культуре XVIII-XIX вв. удовлетворенности, уверенности, исключения противоречий, того, что иногда называют викторианским духом (что появилось, впрочем, задолго до королевы Виктории).
Указанная викторианская" тенденция не была ни единственной, ни господствующей. Наука была преимущественной областью ее распространения. Стихи Попа о Ньютоне ("Природа и ее законы были покрыты тьмой, бог сказал: "Да будет Ньютон!" и все осветилось") соответствуют убеждению о том, что "все осветилось", идущему из XVII-XVIII вв. в XIX в. Но именно в поэзии, да и во всей культуре XIX в. существовала противоположная тенденция. До поры до времени она не охватывала науку. Основным истоком сомнений в могуществе разума были не содержание науки и не ее методы, а ценность науки, ее этическая и эстетическая ценность. Прежде всего подверглась сомнению способность разума гарантировать автономию личности, в защиту которой в XIV-XVI вв. выступала культура Возрождения. Ренессансная апология зримой и красочной, сенсуально постижимой civita terrena, восставшей против civita dei, видела оплот такой автономии в искусстве, воспроизводящем мир в его немеркнущей конкретной гетерогенности. Теперь, когда классическая наука грозила обесцветить мир и оборвать индивидуальное бытие его элементов, на защиту гетерогенности мира вновь выступило искусство. На этот раз оно противостояло не традиции и догме, а самому разуму в его неподвижной версии. Антирационалистическая фронда XIX в. была лишь одним из фарватеров апологии индивидуального, оказавшегося под угрозой игнорирования. И отнюдь не главным фарватером. Гораздо более важным фарватером была эволюция самого философского рационализма, подчинение логических норм эмпирическому изучению мира, осознанный переход от абстрактного к конкретному, философия гетерогенного бытия г. Был и еще один фарватер. Он проходил через искусство. В истории философии искусство часто игнорируется и его гносеологическая ценность иллюстрируется лишь философскими экскурсами великих поэтов, художников, композиторов. Так получилось, в частности, с русской литературой XIX в. Она была большим идейным движением, изменившим картину мира, продемонстрировавшим единство поисков красоты и поисков истины. Не философские декларации русских писателей, включая "Дневник писателя" Достоевского, не вкрапленные в произведения Толстого морально-философские рассуждения (не говоря уже о гоголевских "Избранных местах из переписки с друзьями"), а сама поэтика художественного творчества имела величайший философский смысл и вошла в подлинную необратимую эволюцию познания мира.
Достоевский и Толстой стоят в конце вереницы великих русских мыслителей XIX в., подошедших к самым фундаментальным проблемам бытия и познания именно потому, что их мысль облеклась в художественную, образную форму. Эта форма раскрыла реальность и неповторимость индивидуального бытия. В данном случае, как, впрочем, и во многих других, слово "форма" напоминает о знаменитом ответе Гете на стихотворение Альберта фон Галлера о существенности формы: именно художественная форма определила роль русской литературы в познании мира. Это весьма общая закономерность: поэтическая "форма", как правило, меняет "содержание" и именно в сторону индивидуализации познания мира, иммортализации конкретного, локального, его несводимости к нивелирующей абстракции.
Вереница русских мыслителей, вошедших этим путем в историю философии, включает Лермонтова, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Толстого, Чехова, а начинается Пушкиным. Единство и преемственность всей вереницы - отнюдь не очевидны и могут быть показаны лучше всего, если сформулировать общую философскую тенденцию, получившую яркое и явное выражение у Достоевского, но вместе с тем столь же яркое и столь же явное - у Пушкина.
В первом приближении то, что можно назвать философией поэтики у Достоевского и Пушкина очень различно. Пушкин кажется апостолом разума ("Да здравствуют музы, да здравствует разум!" может быть эпиграфом всего творчества поэта), Достоевский - его ересиархом. Мировоззрение Пушкина пронизано рациональной гармонией, мировоззрение Достоевского - ее отрицанием. Был ли Достоевский "мисологосом" (так Платон называл ненавистников разума, считая это имя позорным)? Нет, он был именно ересиархом, но ересиархом разума, он принадлежал к "оппозиции его Величества". О рационалистической поэтике Достоевского будет сказано позже, а пока заметим, что и Пушкин был не таким ортодоксальным апостолом абстрактного разума: в приведенной строке рядом с разумом стоят музы, которые символизируют не только логическое, но также сенсуальное и эстетическое постижение мира.
Точнее было бы сказать, что музы и разум не стоят рядом, а становятся некоторым единым ансамблем (каким они были в древности, подчиняясь Аполлону Музагету); разум эмоционален, поэтичен, а музы поэзии рационалистичны, это и делает их символом поэзии. Здесь не разделение сфер, а нечто прямо противоположное. Поэтика Пушкина близка современному рационализму, впитавшему итоги иеклассической науки, и сейчас виднее ее связь с классическим рационализмом и, вместе с тем, виднее глубокая, никогда не исчезавшая внутренняя связь рационализма с сенсуализмом и с эстетическим постижением мира.
Константин Паустовский как-то сказал, что Пушкин любил осень, потому что она обнажает в природе ясный и резкий рисунок, близкий его поэзии [3]. Я не знаю, в этом ли корень осенних взлетов пушкинской поэтики, да и вряд ли кто-нибудь может определенным образом судить об этом. Но, конечно, критерий ясности, столь существенный для Пушкина, сродни картезианскому clarte. Классическая наука и ее викторианские и более ранние иллюзии отдаляли разум от поэзии, вернее, не отдаляли, а затушевывали их единство. Художественная литература раскрывала это единство и таким путем была подготовкой современного рационализма, отчетливо пронизывающего неклассическую науку.
Эту сторону идей неклассической науки, идей Эйнштейна следует подчеркнуть. Теория относительности не только вышла за рамки XX столетия и по-новому представила весь путь мировой культуры. Начиная с древности. У Платона "эйдос" - это и идея и образ. Их единство - очень общая, сквозная тенденция истории философии, науки и искусства, объединяющая эти потоки культуры. К ней примыкает и Эйнштейн: ведь он заменил в картине мира идею принципиально ненаблюдаемого абсолютного пространства образом сенсуально постижимых материальных тел отсчета. У Пушкина музы, стоящие рядом с разумом, символизируют тот глубокий сенсуализм, который в процессе исторического развития культуры все ярче обнаруживает свою неотделимость от рационализма.
Вкратце остановимся на философском смысле поэтики Пушкина. Это поможет понять итоговый смысл всей русской литературы XIX в., итоговый смысл поэтики Достоевского и роль последней в подготовке современной картины мира и современного отношения человека к миру.
По справедливому замечанию В. С. Библера, поэтика Пушкина напоминает кольцо Мебиуса: вы следите за линией, которая прочерчивается по одной стороне, и вдруг замечаете, что, не сходя с нее, линия оказалась на другой стороне. Пушкин, как вам кажется, весь тут, на поверхности, все видно сразу, пет никакого перехода на внутреннюю сторону, все - в пределах сенсуальной постижимости. И, оказывается, не покидая этой поверхности, вы уже проникли во внутреннюю подоснову явлений, получили воплощенное в сенсуальном образе глубочайшее обобщение, охватывающее внутреннюю структуру мироздания.
Вспомним песню Вальсингама в "Пире во время чумы":
Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И я разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы. Всё, всё, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья - Бессмертья, может быть, залог...
Это - царство Сенсуса вы как будто одновременно и видите, и слышите, и ощущаете всеми органами чувств близость бездны и удары урагана в пустыне. И вместе с тем это - царство Логоса: картина вводит уничтожение, угрозу (то, что казалось Кьеркегору исходным пунктом его пессимистической философии) в рамки оптимистической философии бессмертия. Отнюдь не личного и не провиденциального. Гибель не иллюзорна, она подчеркивает преходящий характер локального бытия, но угроза гибели, преображенная в эстетический образ, претендует на бессмертие. В таком эстетическом преображении локальное бытие обретает некоторый внеличный или надличный характер (вспомним "надличный мир" в автобиографии Эйнштейна), некоторое преодоление того, что Гегель называл "прехождением" (Vergehen), отрицательной стороной "становления".
Эстетическая иммортализация здесь-теперь так же стара, как и вся поэзия. У Гомера, когда Одиссей на пиру у феаков слышит поэтический рассказ о гибели Трои и плачет, Антиной говорит ему, что плач неуместен:
Ведь для того им послали смерть и погибельный жребий Боги, чтоб песней прекрасною стали они для потомков.
Именно песней, именно поэтическим рассказом, сохраняющим конкретную неповторимость каждого эпизода.
Была ли тенденция эстетического оправдания реальности у Достоевского? В философских экскурсах ее не было. В репликах героев - почти не было. В художественной ткани произведений она была очень явной. Все, что Иван Карамазов говорит о "клейких листочках", о непреодолимом влечении к миру, к его красоте, все это дополняется поистине сладострастным любованием, обращенным на конкретную точность каждой реплики, каждого портрета, каждой сцены. Именно указанный сенсуалистический темперамент отличает Достоевского от позиции Кьеркегора, от абсолютного пессимизма, от решения "броситься вниз головой с высшей ступени познания". Это еще не философия оптимизма - философия преобразования мира, о которой скажем позже. Но это уже и не пессимистический иррационализм.
Эстетическое оправдание бытия означает сенсуализацию рационализма. Слово "эстетика" имеет два смысла: оно обозначало издавна (и сохранило этот смысл в "трансцендентальной эстетике" Канта) сенсуальное постижение мира, а позже стало обозначением постижения красоты. Русская литература XIX в. - в этом ее философский смысл - объединила апологию сенсуализма с апологией красоты. Сенсуализм, неотделимый от познания локальных, неидентифицированных здесь-теперь, сенсуализм, преобразующий универсалии разума, изменяющий представления об интегральном ratio мира, это один из "токов" от искусства XIX в. к науке XX.
Как этот "ток" относится к логике познания? Приводит ли он к сальерианскому "поверить гармонию алгеброй"? Или он вводит в познание алогические повороты? Результатом внедрения поэзии в познание является отнюдь не усиление логики в обычном классическом смысле, укрепление того, что так пугало Кьеркегора и Достоевского. Но и не иррациональный отказ от логики, упование на алогизм бытия. Здесь не алогизм, а металогизм, преобразования самой логики, переход к иной логике, слияние логики и сенсуальной интуиции - того, что ведет от познания различных форм бытия к общему понятию бытия, о котором говорилось в очерке о принципе бытия в его топологии. Поэтика - это путь не метрики познания, т.е. заполнения готовых множеств, готовых измерений картины мира, новыми элементами, теряющими при этом свою индивидуальную неповторимость, а топологических преобразований, увеличивающих число таких измерений.
Пора, однако, обратиться к более подробному разбору тех произведений Достоевского, в которых особенно ярко прозвучали перечисленные мотивы: и апология личного, индивидуального, локального, и отказ от игнорирующей это личное даже неевклидовой гармонии, и неудержимое стремление ощутить прелесть сенсуального постижения мира, прелесть "клейких листочков".
В течение полутора десятилетий, с 1866 по 1880 г., вышли основные философские романы Достоевского: "Преступление и наказание", "Идиот", "Бесы", "Подросток", "Братья Карамазовы". После них человечество стало старше. Оно не сразу могло дать себе отчет в том, что, собственно, произошло. "Земля от коры до центра пропитана людскими слезами", - таков первый мотив романов Достоевского. Это не вывод из статистических таблиц, напротив, он противопоставляется таблицам. Эти и не непосредственные впечатления, речь идет не только об отдельных людях, а о человечестве. Но человечество существует в каждом отдельном человеке, социальные п моральные проблемы раскрываются в рамках психологии героя, в образе, в эстетическом обобщении. Итог рационалистической мысли - космическая гармония пеприемлема, если она игнорирует индивидуальную судьбу, - мог быть сформулирован именно в эстетическом обобщении, сохраняющем неповторимость, суверенную ценность индивидуального образа.
Романы Достоевского - это страшный крик, который прорезал ночь, и теперь уже никто не может уснуть. Здесь слились как будто все стоны земли, плач детей, подвергающихся истязаниям, бормотание людей, обезумевших от горя, и панические восклицания перед угрожающим безумием. И все это слилось, но сохранилось, и мы можем различать каждую ноту в крике отчаяния, каждое всхлипывание плачущего ребенка. Это крик боли, жажды гармонии, который вошел в историю человеческой культуры как вопрос, обращенный к XX столетию.
Вот перед нами кульминация "Братьев Карамазовых" - сцена в провинциальном трактире, где Иван Карамазов в беседе со своим братом Алешей отвергает провиденциальную гармонию мироздания. Эта гармония не искупает страданий одного маленького человека. При любой "макроскопической" гармонии целого мать не может простить страданий растерзанного ребенка. А если так, продолжает Иван Карамазов, то где же гармония? "Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. ...Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно"
Глава, в которой Иван Карамазов "возвращает билет на вход", называется "Бунт". Как уже сказано, эта глава - кульминация романа "Братьев Карамазовых", а может быть, кульминация всего творчества Достоевского. Это самая резкая нота того крика боли, тоски, жажды гармонии, который вошел в историю человеческой культуры как вопрос, обращенный к XX столетию. Он стоит рядом с крупнейшими научными открытиями XIX столетия, которые также были вопросами, обращенными к будущему. Он является их эмоциональным, психологическим и эстетическим эквивалентом. Жизнь человечества растерзана дисгармонией, земля пропитана кровью и слезами людей. Гармония может быть только "неевклидовой", парадоксальной, недоступной традиционной "евклидовой" мысли. Но и ее подстерегает трудность, самая общая и тяжелая трудность; любая гармония мироздания отбрасывается моральной интуицией человека, если она основана на игнорировании хотя бы одного локального, индивидуального, микроскопического по сравнению с целым акта дисгармонии, игнорировании хотя бы одной слезы замученного ребенка.
Объективный смысл художественного творчества Достоевского состоял в мольбе и требовании, адресованным XX столетию: человеку нужна социальная и моральная гармония, не игнорирующая локальную дисгармонию, не примиряющая с индивидуальным страданием человека, а исключающая детские слезы, исключающая насилие, угнетение, глумление над слабым.
Выше уже говорилось, что адресованный в XX в. вопрос не мог прозвучать только в абстрактно-логической или описательно-статистической форме, потому что он включал протест против игнорирования индивидуальных судеб. Они могли оказаться в центре внимания в рамках эстетического обобщения, в форме конкретных художественных образов. Это можно иллюстрировать поэтикой пейзажа. Пейзаж Достоевского очень точный, иногда совершенно документальный, всегда выражает дисгармонию бытия. При всей своей точности он призрачен и фантастичен. Особенно это относится к Петербургу. Петербург всегда казался городом-фантомом и самому Достоевскому, и его героям. В чем тут причина, мы увидим позже, для этого требуются некоторые, пока еще отсутствующие аналогии и сопоставления. Пока заметим только, что для Достоевского реальное существование неотделимо от гармонии, причем гармонии, не игнорирующей индивидуальные судьбы, нестатистической гармонии. Напротив, дисгармония кажется Достоевскому чем-то нереальным, фантастическим, каким-то тяжелым кошмаром, когда человек хочет и не может проснуться.
Такое отпущение характерно для "Преступления и наказания". На фоне города, превращенного в фантом безысходной дисгармонией бытия, Раскольников вынашивает идею дозволенности преступления. Человек имеет право, более того, должен перешагнуть через запрет убийства, если жертва убийства ничтожна, а убийство раскрывает дорогу к крупным начинаниям. Судьба песчинки, атома, микроорганизма несущественна для судеб целого, для судеб мира, и микроорганизм должен быть раздавлен, если он загораживает дорогу "макроскопическому" субъекту. Таким микроорганизмом оказывается убитая Раскольниковым старушка-ростовщица.
Поэтика "Преступления и наказания" - рационалистическая поэтика. Язык героев - это язык людей, поглощенных, более того, одержимых мыслью, может быть парадоксальной, запутавшейся в противоречиях, больной, но все равно мыслью. Страсть служит аккомпанементом мысли и по большей части выражает порыв к утверждению, проверке, испытанию мысли. Настроения героев редко бывают безотчетными и даже в этих случаях быстро расшифровываются и оказываются коллизиями мысли. Пейзаж - петербургский пейзаж "Преступления и наказания", как и пейзаж других романов Достоевского, - вызывает у героев не настроения, а мысли либо настроения, оказывающиеся мыслями. Когда мрачный и давящий пейзаж, на фоне которого развертываются первые эпизоды "Преступления и наказания", вызывает у героя безотчетную тоску, то уже на следующей странице становится ясным, что все дело в мучительных метаниях мысли перед бесконечной сложностью бытия.
Не менее рационалистичен "Идиот". С этой стороны характерен образ Настасьи Филипповны - один из самых интересных женских образов мировой литературы. Это женщина с очень сложными чувствами, по с еще более сложными мыслями. Заметим, что неожиданные смены настроения и самые парадоксальные поступки Настасьи Филипповны выражают повороты мысли, а не изменения чувства. Финальный трагический поворот - мысль о том, что она недостойна любящего ее и любимого ею князя Мышкина. Читатель уже ощутил мелодичность образа, он видел постоянную интеллектуальную окраску всех метаний этой души, и он воспринимает как нечто логичное, хотя и парадоксальное, бегство Настасьи Филипповны из-под венца, уход ее в бездну иррационального, которое символизируется образом Рогожина.
Может быть (как, вероятно, думал Достоевский), судьба Мышкина - Голгофа кротости и всепрощения, аналогичная евангельской Голгофе, - залог морального торжества распятых? Что бы ни говорил об этом Достоевский, поэтика "Идиота" наталкивает на иной вывод: перед нами трагедия мысли, которая не смогла перешагнуть через традицию, через традиционные понятия, оказалась недостаточно парадоксальной, недостаточно "неевклидовой". Читатель слишком сильно почувствовал обаяние интеллектуальной жизни героев, чтобы считать их мучениками и героями аптиинтеллектуальной традиции.
Рационалистическая поэтика Достоевского раскрывает мелодию произведения, закономерную связь между следующими друг за другом репликами, сценами, событиями. Эта мелодия интеллектуальная. Пи одна из героинь русской литературы, способная конкурировать с Настасьей Филипповной по интенсивности чувств, не может стать рядом с ней по интенсивности мыслительного процесса, по остроте интеллектуальных коллизий, по зависимости судьбы героини от этих коллизий.
Особенности поэтики Достоевского отражают ее рационалистический характер. Таков, как уже говорилось, пейзаж. Такова композиция романов. А эти диалоги героев, которых автор собирает, чтобы дать новый кардинальный поворот сюжету, эта речь, торопливая, сбивчивая, по полностью определенная развитием мысли, тоже торопливой, сбивчивой, противоречивой...
Рационалистическая струя пробивает себе дорогу даже в самом антирационалистическом по замыслу романе Достоевского. Героя "Бесов" Николая Ставрогина - человека без моральных критериев, для которого нет разницы между подвигом и преступлением, - влечет в сущности не столько нравственное сладострастие, сколько экспериментальное. Каждая сцена "Бесов", в которой участвует Ставрогин, - это эксперимент, в котором герой увлечен только познавательной задачей, хочет измерить, до какой степени взлета либо падения может дойти он сам или его партнер. Достоевский стремится показать, что мысль сама по себе, без традиционной веры не может быть основой морали, что рационализм сам по себе аморален, и в части морали дает ответ "с точностью до знака". Достоевский придает Ставрогину его тень, Петра Верховенского, который относится к Ставрогину так же, как Свидригайлов к Раскольникову: раскрывает моральную пропасть, к которой, по мнению Достоевского, ведет разум, возмутившийся против традиционной веры. Достоевский вводит еще одну фигуру - старого идеалиста-либерала сороковых годов Степана Верховенского. Достоевский хочет взять в одни скобки всю либеральную и радикальную интеллигенцию, от смешного и, по-видимому, безобидного, отринутого новым поколением Степана Верховенского до внушающего ужас заговорщика Петра Верховенского. Центральной фигурой остается Николай Ставрогин - олицетворение аморального рационализма.
Такова тенденция романа "Бесы". Но она не реализуется. Фигура Степана Верховенского начинает абсорбировать из памяти Достоевского черты реальных властителей дум сороковых годов, и в конце концов Достоевский должен признать, что Степан Верховенский близок к образу Грановского, чистейшего, по словам Достоевского, из тогдашних людей. Поэтика ломает замысел автора и по отношению к Петру Верховенскому. Логика поэтики, конкретизируя образ Петра Верховенского, наделяя его реальными чертами, приводит к тому, что этот образ уже никак не может быть собирательным образом радикальной интеллигенции, он явно враждебен ей. Николай Ставрогин также вырывается из-под власти создавшего его писателя: Достоевский не может - против этого вопиет его художественный инстинкт - приписать Ставрогину участие в революционном движении. И вот запроектированный памфлет против революционной интеллигенции оказывается чем-то совершенно иным. Он становится адресованным будущему вопросом: при каких условиях разум приводит к однозначной морали, к сбережению и сохранению каждой человеческой жизни? А что разум, а не традиция, должен привести к такой морали, об этом свидетельствует рационалистическая ткань романа, где каждый моральный критерий является итогом усилий мысли, иногда крайне болезненных усилий, но никогда не уступающих традиции своей роли источника моральных решений.
В 1879-1880 гг. Достоевский думал, что в новом романе - "Братья Карамазовы" - начнется решающий турнир между традиционной верой и бунтующим разумом и последний будет посрамлен. Он подготовлял этот турнир. Разум представлен Иваном Карамазовым. Он высказывает самые резкие и мощные аргументы против провиденциальной гармонии бытия. Достоевский дает Ивану Карамазову уже не одного, а нескольких интерпретаторов, которые должны подготовить его поражение. Первый и основной - Смердяков, который, услышав от Ивана проповедь суверенного разума, делает из этой проповеди практический вывод: если "все дозволено", значит, можно убить Карамазова-отца. Второй интерпретатор - черт, который является Ивану Карамазову и оказывается концентрированным сгустком мыслей последнего, мыслей, которые кажутся непереносимыми самому Карамазову. Третий интерпретатор - "великий инквизитор" из сочиненной Карамазовым легенды: он противопоставляет кроткой проповеди Христа католический идеал вселенской деспотии.
Традиционная вора представлена младшим из братьев Карамазовых - Алешой, который в качестве мощной поддержки получает от Достоевского своего наставника, святого старца Зосиму.
Турнир, который должен был разыграться на страницах "Братьев Карамазовых", вызывал надежды и опасения в реакционных, в частности в правительственных, кругах. В те времена Победоносцев часто виделся и переписывался с Достоевским, и писатель обещал ему, что неотразимой по убедительности атаке Ивана Карамазова на устои провиденциальной гармонии будет в последующих главах противопоставлена отповедь Зосимы в его предсмертных поучениях. Достоевский обещал, что философия русского нигилизма будет развеяна.
Достоевский писал Победоносцеву, что он дал Ивану Карамазову говорить полным голосом из-за непреоборимого реализма. Но что означал "реализм" для Достоевского? Мы позже остановимся на этом вопросе подробнее, но уже сейчас, забегая вперед, отметим фундаментальную особенность реализма Достоевского. Этот реализм был экспериментальным. Достоевский проверял свои исходные концепции, ставя героев в весьма сложные и исключительные по остроте положения. Он получает парадоксальные результаты, отличающиеся от традиционных, иногда резко отличающиеся от ожидаемых им самим. В одном письме Пушкин жаловался, что Татьяна Ларина в "Онегине" вышла замуж неожиданно для автора. Такая ситуация характерна для художественного творчества. Впрочем, и для каждого творчества: в науке непредвиденные и неожиданные результаты эксперимента - необходимая компонента ее развития. У Достоевского речь идет именно об эксперименте. Развитие образа раскрывает то, что у автора могло быть подспудным, неявным для него самого, придавленным априорной тенденцией. Поэтому художник не столько конструирует и придумывает образы, поступки, реплики, сколько открывает их. Как мог Достоевский зажать рот Ивану Карамазову, если его разговор с Алешей или диалог с чертом был экспериментом, в котором Достоевский был заинтересован больше, ближе, интимнее, трагичнее, чем в выполнении обещаний, данных Победоносцеву (и самому себе) при обдумывании общественного эффекта "Братьев Карамазовых". Эксперимент был нужен самому Достоевскому и независимо от общественного эффекта: к эксперименту его толкали мучительные сомнения, которые никогда не прекращались, никогда не приводили к действительному признанию той традиционной веры, которую Достоевский защищал против претензий разума в качестве публициста и разрушал в качестве великого художника, - это противоречие уже давно вскрыто и оценено в биографических и историко-литературных исследованиях. Достоевский-публицист хотел успокоиться на простой "евклидовой" вере. Достоевский-художник не хотел успокоиться ни на чем, он хотел знать, и это стремление приобрело масштабы, соответствующие его гению, оно окрасило поэтику и само питалось поэтическими средствами.
Стремление узнать, разрешить сомнения, убедиться Достоевский придает своим героям. В беседе с Иваном Карамазовым Зосима видит, что его собеседник отрицает христианство, отрицает бессмертие души, отрицает бога. Но отрицает не окончательно, сомневаясь, мучаясь. И он говорит об Иване Карамазове: "...Сердце высшее, способное такою мукой мучиться..." Алеша говорит о том же: "В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить"
Независимо от проблемы - религиозной, моральной, философской, независимо от исходных позиций, от уровня знании, от среды, традиций, моральных принципов герои Достоевского одержимы такой страстью познания й решения, перед которой блекнет все, которая заставляет их совершать подвиги и подлости и превращает романы Достоевского в авантюрные романы, а когда речь идет о преступлениях во имя того же познания, - в детективные. Произведения Достоевского полны действия, но в сущности это действие - эксперимент, по большей части страшный, жестокий эксперимент.
"Жестокий эксперимент". Это выражение Мережковского представляет собой существенную характеристику поэтики Достоевского. Его герои стремятся решить коренные философские, религиозные и моральные проблемы; это стремление заставляет их совершать подвиги или преступления, автор выводит героев в невероятных по остроте ситуациях. Романы Достоевского - это отчеты о страшных и странных экспериментах, при которых раскрываются страшные и странные, парадоксальные и вместе с тем достоверные, неизвестные ранее стороны душевного мира людей. Герои Достоевского хотят решить кардинальную задачу, узнать, проникнуть в тайны своей собственной психики или в тайны внешнего мира. Раскольников говорит Соне об убийстве старухи: "Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или пет? Тварь ли я дрожащая или право имею..."
Другие герои Достоевского также поглощены решением коренных проблем, относящихся к их сознанию, к моральным принципам, к гармонии бытия.
И почти всегда речь идет о решающем эксперименте, об experimentum crucis. Романы Достоевского далеки от классических произведений, рисующих эволюцию душевного мира героев. Напротив, автор стягивает жизнь героя в одно решающее мгновение, когда в провинциальном трактире или в петербургской каморке решаются космические коллизии, когда эти коллизии концентрируются в одной невероятно напряженной сцене, когда люди раскрывают себя и вместе с тем раскрывают весь смысл, всю гармонию и всю дисгармонию бытия.
По существу речь идет о гармонии бытия, но гармонии противоречивой, мучительной, парадоксальной. Она не может быть раскрыта "чистым описанием", ее обнаружение не может быть результатом и априорной тенденции. "Жестокий эксперимент" раскрывает такие парадоксальные стороны мира, которые могут быть уложены в единую схему мировой гармонии, если эта гармония выходит за рамки традиции.
Подобному "жестокому экспериментированию" ученый подвергает природу, когда он приходит к парадоксальным, прячущимся при обычных условиях экспериментальным результатам. Как ведет себя движущееся тело в условиях "жестокого эксперимента", придающего ему скорость, сравнимую со скоростью света? Оно ведет себя крайне парадоксальным образом.
Затем идет работа мысли, которая выводит парадоксальное поведение тела из самых общих свойств пространства и времени. Парадоксальный первоначально факт находит свое естественное место в мировой гармонии.
Аналогичный путь проходит художественное восприятие мира. И здесь "чистое описание" остается за порогом творчества, так же как и априорные конструкции. Цельность образа, гармония одновременно характеризующих его деталей, мелодия последовательно следующих одна за другой сцен (она может включать диссонансы, но никогда не включает произвольных элементов), необходимость каждой детали соответствуют закономерной однозначности научной картины явлений.
У Достоевского мелодия повествования становится подчас невероятно резкой. Никто не может предугадать следующего поступка или реплики, надвигающегося поворота событий, очередных метаний чьей-то больной души. Но когда поступок совершен, реплика брошена, события определились, кажется, что и поступок, и реплика, и события таковы, какими они только и могли быть. Эта парадоксальность и вместе с тем однозначность и полная достоверность развития образа и сюжета производят в романах Достоевского очень сильное впечатление. Именно полная достоверность самых парадоксальных поворотов вызывает при чтении Достоевского почти физически ощутимое напряжение - интеллектуальное и эмоциональное.
Эта особенность творчества Достоевского (в сущности это общая черта искусства, но доведенная до очень большой остроты) была созвучна той парадоксальности самого бытия, той достоверности немыслимого парадокса, которые так ярко представлены в трудах Эйнштейна.
Парадоксальность научной мысли, как и парадоксальность поэтики, измеряется общностью и глубиной представлений и норм, которые изменяются в результате каждого поворота научной мысли или мелодии художественного произведения. У Эйнштейна логический вывод из эксперимента (из эксперимента, который оказывается experimentum crucis) означает коренной поворот, меняющий самые фундаментальные традиционные представления. В этом - парадоксальность вывода.
Но это достоверная парадоксальность: вывод подтвержден весьма конкретным, сенсуально постижимым, эмпирически регистрируемым процессом, экспериментальным "внешним оправданием". Подобно парадоксальному повороту идеи или схемы художественного повествования, повороту, воплощенному в психологически достоверную, хотя и парадоксальную, сцену. В этом экспериментальном, эмпирически достоверном характере эйнштейновского парадокса видна его близость к поэтическому, художественному парадоксу. Такая близость связана в с интуитивным характером перехода от парадоксального экспериментального наблюдения к достоверной парадоксальной теории.
Эйнштейн часто говорил о путях такого перехода, о парадоксальных фактах, которые заставляют перейти от установившейся логической конструкции к другой. Этот скачок к новой конструкции происходит первоначально интуитивным путем. В сознании ученого парадоксальный факт индуцирует ряд смутных ассоциаций, и ученый как бы сразу охватывает всю в будущем строгую, но пока еще проблематичную цепь выводов и заключений, которая лишает встретившийся факт его парадоксальности ценой парадоксальности, новизны, непривычности всей цепи. Напомним еще раз о высшем моменте творчества, когда композитор в одно мгновение слышит всю еще ненаписанную симфонию. Понятие интуиции, столь важное для эйнштейновского понимания механизма научного творчества, сближает научное творчество с художественным. Заметим, что Эйнштейн придавал большое значение и моральной интуиции. В 1953 г. он писал одному из своих старых друзей:
"Собаки и маленькие дети хорошо понимают различие между добрыми и злыми; они выказывают доверие первым и прячутся от вторых, руководствуясь впечатлением. Большей частью они не ошибаются, хотя, накопляя свой маленький опыт, не пользуются научной методикой и не ведут систематического изучения физиономий..."
Доверие к моральной интуиции делало для Эйнштейна близким образ Дон Кихота. Эйнштейн всю жизнь, особенно в конце жизни, перечитывал роман Сервантеса. Почему полная иллюзий бедная голова ламанчского рыцаря была близка гению рационалистической мысли? Вспомним, что рационализм Эйнштейна был "бегством от очевидности"; вспомним, что "Дон Кихот" содержит самое возвышенное во всей мировой литературе изображение человека, для которого пусть иллюзорная, но интенсивная эмоциональная жизнь заслонила все повседневные интересы. Дон Кихот - символ интуитивного различения добра и зла - самая чистая душа в мировой литературе. К нему тянулась самая чистая душа науки XX столетия. Ключом к этому тяготению, быть может, служат слова Эйнштейна в письме к Максу Борну: "Что должен делать каждый человек - это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранить этические убеждения в обществе циников. С давних пор я стремлюсь поступать таким образом - с переменным успехом"
И в научных поисках Эйнштейна интуитивное постижение истины было существенной составляющей, столь же существенной, как и интуитивное различение добра и зла в моральных коллизиях. Здесь нет ничего противоречащего рационализму. Новая концепция обладает "внешним оправданием" и "внутренним совершенством". Она найдет максимально убедительные экспериментальные подтверждения и максимально общие исходные принципы логической дедукции. Но возникновение новой концепции не дожидается такой проверки, концепция появляется интуитивно. И на этом этапе для нее очень важен пока еще неоднозначный критерий истины, столь близкий к интуитивному пониманию морального идеала и столь близкий к индивидуальному, интуитивному восприятию красоты. Чем глубже и радикальней поворот к новой концепции, чем дальше она на первых порах от однозначного подтверждения, тем больше в ее генезисе роль интуиции, тем больше в общем случае роль эстетических критериев.
Но и в художественном творчестве чем парадоксальней некоторая ситуация, тем ближе ее эстетическое выражение к научному анализу. Достоевский видел такую близость у Эдгара По. "Он почти всегда, - пишет Достоевский, - берет самую исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее или психологическое положение, и с какою силою проницательности, с какою поражающей верностью рассказывает он о состоянии души этого человека" [10]. То, что Достоевский ценил у Эдгара По, было свойственно ему самому в колоссальной мере. Самые фантастические ситуации в рассказах По кажутся обыденными по сравнению с теми мгновениями, когда в наиреальнейшей каморке где-нибудь вблизи Обводного канала или в провинциальном трактире, под стук бильярдных шаров и хлопанье пивных пробок, мысль человека, стоящего на краю безумия, мучительно бьется над проблемами, охватывающими все мироздание, всю историю космоса, весь его смысл, всю его гармонию, когда кажется, что в этой обстановке вот-вот будут решены самые коренные проблемы, и наиреальнейшая обстановка начинает просвечивать, и через нее становятся видными космические коллизии. Именно в этих коллизиях, в поисках истины, в жажде узнать, проверить, решить - оправдание и смысл стремительных сюжетных поворотов, нечеловеческих мучений, самых неожиданных мечтаний больной души героя. И именно познавательная, экспериментальная задача сообщает романам Достоевского их мелодичность. Какими бы неожиданными, резкими и парадоксальными ни были повороты событий, поступки, реплики, каждый раз, когда поворот определился, поступок совершен, реплика брошена, у нас возникает ощущение их однозначной необходимости. Необходимости для решения задачи - моральной, философской, психологической. Мелодичность и достоверность самых резких диссонансов, самых фантастических ситуаций характерна для любого произведения Достоевского.
С парадоксальностью научных выводов и поворотов мелодии художественного творчества связана еще одна общая черта науки и искусства. Это то, что Эйнштейн рассматривал как бегство от повседневности. В этой книге уже приводилась речь Эйнштейна в мае 1918 г., во время празднования шестидесятилетия Макса Планка. Напомним ее содержание. Эйнштейн начинает с характеристики внутренних психологических запросов, которые приводят людей в храм науки. Для одних наука - нечто вроде умственного спорта, доставляющего человеку радостное ощущение напряженности интеллектуальных сил и вместе с тем удовлетворяющего их честолюбие. Другие люди ищут в науке непосредственных практических результатов. Но есть и еще одна категория служителей храма науки. Это люди, пришедшие в науку или в искусство, убегая от повседневности. Их тяготит мучительная грубость и безнадежная пустота повседневной жизни. Их влечет от чисто личного существования к созерцанию и познанию объективного.
И дальше Эйнштейн сравнивает ощущения ученого с тоской, которая тянет горожанина в горы, "где он наслаждается спокойными очертаниями, которые кажутся предназначенными для вечности"
Это эстетический мотив научного творчества. Но подходит ли образ "спокойных очертаний, предназначенных для вечности" к творчеству Эйнштейна с его мучительными поисками космической гармонии? И подходит ли он к творчеству Достоевского, который не бежит от повседневности в горы, а ищет в самой повседневности вечную моральную гармонию и не находит ее?
"Спокойные очертания" характерны и для творчества Эйнштейна, и для творчества Достоевского, если мы примем во внимание не столько однозначные результаты, сколько ускользающую и ведущую вперед цель научного творчества.
Как только мы взглянем на "бегство от повседневности" с такой точки зрения, оно превращается в бегство от наличной повседневности к подлинному бытию, разумному а поэтому действительному. Подчеркнутые слова, так хорошо известные со времен Гегеля, кажутся не слишком характерными для Эйнштейна, в общем далекого от гегелевской философии, и для Достоевского, уже вовсе чуждого ей. Тем не менее именно Эйнштейн и Достоевский с наибольшей яркостью показали, что бытие без ratio, без гармонии между целым и индивидуальным иллюзорно. Ни индивидуальное, освобожденное от связи с целым, от рациональной упорядоченности, ни целое, игнорирующее индивидуальность, не являются гармоничными, разумными, действительными. Об этой важной составляющей мировоззрения Эйнштейна уже шла речь во второй ("Смерть") и третьей ("Бессмертие") частях этой книги. Мысль Эйнштейна переходит от смертной экзистенции к бессмертному бытию. Для неклассической физики, особенно для ее еще не реализованных тенденций также характерен переход от "экзистенции" к "бытию". Существование частицы, ее экзистенция, ее относительная свобода от макроскопических законов - все это имеет физический смысл при наличии другой составляющей бытия - связи с макроскопическим объектом, превращения индивидуальных clinamen в макроскопические мировые линии.
Для Достоевского, как и для Эйнштейна, проблема личного бессмертия растворялась в более общей проблеме: существует ли космическая и моральная гармония внеличного, основанная не на игнорировании личного, локального, индивидуального, микроскопического, а на апофеозе индивидуального. Мы постараемся показать, что с этой проблемой связаны драма Эйнштейна и еще более острая драма Достоевского.
Драма Достоевского действительно была драмой - тяжелой и безысходной. Он шел от "евклидовой" простой и традиционной веры в провиденциальную гармонию, допускал любую парадоксальную "неевклидову" гармонию и, удостоверившись, что и она игнорирует индивидуальные судьбы, говорил о непостижимости мира и возвращался к "евклидовой" вере и к официальному православию. Но это эволюция мыслителя. Художник не мог вернуться, логика художественного творчества была необратимой. Да и сам Достоевский в глубине души не мог отказаться от "бунта".
Приведем, наконец, реплику Ивана Карамазова - его отказ от "неевклидовой" гармонии. Первая посылка: человек создан с пониманием лишь трех измерений пространства и с "евклидовым" умом. "Как нам совершенно известно", - говорит Иван Карамазов, - бог, если он создал землю, создал ее "по евклидовой геометрии". Но это "совершенно известно" оказывается спорным:
"Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, что вся вселенная или, еще обширнее - все бытие было создано лишь по евклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые по Евклиду ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум евклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего. Да и тебе советую об этом никогда не думать, друг Алеша, а пуще всего насчет бога: есть ли он или нет? Все это вопросы, совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях"
Но, отказавшись от "неевклидовых" проблем и от проблемы бытия бога, Иван Карамазов сразу же не удерживается на такой позиции, говорит о "неевклидовой" гармонии ("...верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся, верую в слово, к которому стремится вселенная и которое само "бе к богу" и которое есть само бог, ну и прочее и прочее, и так далее в бесконечность"), но, допуская ее существование, он отказывается принять ее. Неевклидова космическая гармония не является моральной гармонией.
"Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого евклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, - пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму" Почему Иван Карамазов не приемлет "неевклидовой гармонии"? Пока отметим только "макроскопические" пороки гармонии: с ее основным пороком - игнорированием индивидуальных "микроскопических" судеб - мы познакомимся позже.
"Макроскопические" пороки провиденциальной гармонии указываются во многих произведениях Достоевского и в наиболее концентрированной форме в репликах черта, беседующего с Иваном Карамазовым. Первый порок - статичность этой гармонии. Вечная гармония без необратимой эволюции, вечное пребывание без индивидуальных событий кажутся скучными и, более того, фиктивными, нереальными, призрачными. Возьмем некоторую гармоничную схему, не заполненную какими-то неигнорируемыми индивидуальными событиями. Существует ли реально такая гармония, не является ли она пустым и притом скучным призраком?
У Достоевского есть очень неожиданный и глубокий образ скучной и призрачной вечности. В "Преступлении и наказании" Свидригайлов говорит Раскольникову:
"Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится"
Целое, где элементы игнорируются, перестает быть реальным. Достоевский постоянно возвращается к распаду целого на не связанные с ним, игнорируемые элементы и к призрачности такого целого. Вот картина Петербурга, как всегда точная и конкретная. Но это картина распада, взаимного игнорирования, взаимного равнодушия. В романе "Подросток" герой идет но Петербургу.
"Совсем уже стемнело, и погода переменилась: было сухо, но подымался скверный петербургский ветер, язвительный и острый, мне в спину и взвевал кругом пыль и песок. Сколько угрюмых лиц простонародья, торопливо возвращавшегося в углы свои с работы и промыслов! У всякого своя угрюмая забота на лице, и ни одной-то, может быть, общей, всесоединяющей мысли в этой толпе! Крафт прав: все врозь. Мне встретился маленький мальчик, такой маленький, что странно, как он мог в такой час очутиться один на улице; он, кажется, потерял дорогу; одна баба остановилась было на минуту его выслушать, но ничего не поняла, развела руками и пошла дальше, оставив его одного в темноте"
Многочисленные замечания о городе-фантоме, о городе, который кому-то приснился и может вдруг исчезнуть, основаны на подобных констатациях. Целое, лишенное подлинной (т.е. не игнорирующей индивидуальные судьбы) гармонии, призрачно.
Разумеется, смысл слова фантом здесь не полностью совпадает с обычным. Оно выражает специфическое дли Достоевского ощущение неполноценности разорванной, разобщенной жизни. Вместе с тем это ощущение при всей его специфичности логически и эмоционально родственно очень общей мысли о неполноценности бытия, лишенного одной из своих компонент, одного из своих аспектов. Речь идет о макроскопическом и микроскопическом аспектах. Город-фантом Достоевского не обладает подлинным бытием, потому что он атомизирован, в нем нет "общей воссоединяющей мысли". Мы сейчас увидим, что целому, где игнорируются составляющие его атомы, Достоевский также отказывает в подлинном бытии. Но до этого нужно вернуться к сопоставлению "Эйнштейн - Достоевский". В данном случае это означает: к онтологической проблеме бытия в физике и к той же проблеме в жизни людей.
Уже у Эпикура две эти проблемы были тесно связаны. Чтобы люди не стали "рабами физиков", т.е. чтобы макроскопический детерминизм физического мира не лишил их свободы и индивидуального бытия, Эпикур ищет в физике понятия, освобождающие атом от полного подчинения макроскопическим законам. Это одна из идей античной мысли, направленных в будущее. Частица, лишенная качественных определений, растворяется в пространстве, теряет физическое бытие, становится геометрическим понятием, и в этом смысле природа "фантомизируется", становится совокупностью геометрических образов. Геометрический образ описывает черты реальности, но сам он лишен физического бытия, он не воздействует на другие объекты, по взаимодействует с ними, не может стать объектом эксперимента и наблюдения. Стремление превратить геометрические фантомы в тела, обладающие физическим бытием, то, что можно назвать "тенденцией бытия", привело к понятию взаимодействия, превращающего мир в связное целое. Эта тенденция характерна и для неклассической физики, где идея Вселенной как целого сочетается с современными эквивалентами эпикуровых clinamen, гарантирующих индивидуальность частиц - вторую компоненту физического бытия. По-видимому, и в современной науке, и в современной жизни людей становится существенным воспоминание об эпикуровом объединении физической проблемы индивидуального бытия частицы и проблемы индивидуального бытия человека.
У Достоевского защита индивидуального бытия человека включает впечатление призрачности бытия, оторванного от "общей всесоединяющей мысли", и невероятно острый протест против "термодинамического", статистического игнорирования индивидуальных судеб. Такое игнорирование лишает Вселенную действительного бытия.
В "Братьях Карамазовых" мы встречаем шедевр характерного для Достоевского письма "просвечивающими красками": краски яркие и точные, образ наиреальнейший по конкретности, и вдруг он начинает просвечивать и оказывается призрачным. Ивану Карамазову является черт. Это призрак, и Иван знает, что перед ним его собственные мысли, именно те, которые являются наиболее мучительными. Но призрак воплощен очень добротно, его видит не только Иван Карамазов, но и читатель, видит не менее, а может быть, и более отчетливо, чем реальные персонажи.
Это совсем не байроновский собеседник Каина, не величавый дух зла, это такой же конкретный образ, как свидригайловская баня, только еще более бытовой, обычный, пошлый. Черт рассказывает Ивану Карамазову о своем назначении. Его функция - отрицание гармонии. Без такого отрицания все исчезает. Если бы на Земле было все гармонично, то ничего бы и не произошло. Не было бы "происшествий", а без них вообще ничего не было бы. Жизнь, существование, реальность имеют место, когда утверждение "макроскопической" гармонии "проходит через горнило сомнений". Иначе "один бесконечный молебен", святая, бесконечная скука призрачного бытия.
У Достоевского два полюса квазибытия, иллюзорного бытия, каждый из которых не может стать реальным существованием без другого. Один полюс - разрозненные, распавшиеся индивидуальные жизни без объединяющей идеи, без общей "макроскопической" гармонии. Таков Петербург, город, кажущийся призраком из-за распада целого. Другой полюс - гармония целого, не включающая "происшествий", которые меняли бы всю историю Вселенной и придавали бы ей некоторый необратимый характер. Подобный вечный круговорот, вечное повторение - тоже "скучища неприличнейшая" и в сущности является иллюзорным существованием.
Мысль об иллюзорности индивидуальных событий, не связанных в общее гармоническое целое, и о столь же иллюзорной космической гармонии, игнорирующей индивидуальные судьбы, не исчерпывает основных идей творчества Достоевского. Но, может быть, именно эта мысль в наибольшей мере привлекала Эйнштейна, и, может быть, с ней связана, хотя бы в некоторой мере, фраза: "Достоевский дает мне больше, чем Гаусс". Такое предположение вытекает из анализа гносеологических позиций Эйнштейна и внутренней логики его физических теорий. Что же касается прямых свидетельств в пользу этого предположения, то мы располагаем одним замечанием Эйнштейна, сделанным в уже известной нам беседе с Мэрфи и Саливэном.
В этой беседе Саливэн упомянул о Достоевском. По его мнению, основной проблемой, которой занимался Достоевский, была проблема страдания. Эйнштейн отвечал:
"Я не согласен с вами. Дело обстоит иначе. Достоевский показал нам жизнь, это верно; но цель его заключалась в том, чтобы обратить наше внимание на загадку духовного бытия и сделать это ясно и без комментариев"
Эта реплика (из нее взят второй эпиграф к этой главе) бросает свет на самую основную связь идей Эйнштейна и образов Достоевского. У Достоевского во всех его основных произведениях мы находим неисчезающий вопрос: сохраняется ли реальная интеллектуальная и эмоциональная жизнь человека при его изоляции, при его отключении от целого. Иначе говоря, обладает ли духовное бытие человека абсолютным смыслом?
Термин абсолютный смысл означает здесь следующее.
Некоторое свойство, величина, понятие называются абсолютными, если они сохраняют свой смысл и значение независимо от существования или отсутствия других свойств, величин или понятий. В противном случае они являются относительными, поскольку отношения между объектами теряют смысл, когда перед нами изолированный объект, когда другие объекты не существуют или когда несуществование игнорируется. Абсолютные понятия и величины сохраняют смысл при отсутствии "координатных систем", "тел отсчета" и т.д. (кавычки здесь означают возможность обобщения, выхода за пределы геометрических координат и физических тел отсчета). "Абсолютное место" и "абсолютное движение" в ньютоновой механике сохраняют свой смысл при отсутствии координатных систем и тел отсчета (без кавычек).
В классической науке существовала более общая абсолютизирующая тенденция. Она приписывала телу реальные предметы, пространственные и непространственные (например, массу) независимо от взаимодействия с другими телами, от существования других тел, независимо от существования космоса в целом. Такой постулат абсолютного бытия встречался и вне естествознания. Общественно-философская и экономическая мысль XVII-XVIII вв. также исходила из постулата абсолютного бытия. В многочисленных робинзонадах изолированный человек казался обладателем абсолютных экономических функций, а духовное бытие человека, оторванного от общества, казалось его абсолютным предикатом.
Такой тенденции противостояла другая. Уже в XVI в. Джордано Бруно считал реальное бытие тел зависящим от существования бесконечного космоса. В следующем столетии эта мысль, как мы знаем, получила воплощение в философии Спинозы. Она воплотилась не только в натурфилософские концепции. Спиноза говорил о постижении истины как о важнейшей компоненте духовного бытия. Философия Спипозы отражалась в мировоззрении Эйнштейна в большей степени, чем какая либо другая философская система. Вслед за Спинозой Эйнштейн видел в поисках истины выход в надличное, заполняющий сознание и придающий ему истинное духовное бытие. Вслед за Спинозой он связывал поиски истины с поисками добра, с моральным самосознанием человека.
Попытаемся рассмотреть ближе приведенное очень глубокое замечание Эйнштейна о цели творчества Достоевского: "обратить наше внимание на загадку духовного бытия..."
При всем значении темы страдания, о которой Салливэн говорил как об основной теме Достоевского, главной для писателя была онтологическая проблема, проблема бытия. Проблема страдания и смерти была вторичной, производной, как и проблема морали. Страх смерти никогда не имел для Достоевского такого значения, какое он имел для Толстого. Достоевского поглощала не перспектива небытия - здесь он, вероятно, воспринимал формулу Эпикура не только логически, но и как ощущение, - его интересовала реальность индивидуального бытия. Если освободить помыслы Раскольникова, Ставрогина, Ивана Карамазова от того, что их разделяет, останется напряженный, доведенный до границ разума, позже до безумия, вопрос: "Живу ли я?", "Реально ли мое индивидуальное бытие?" Вопрос этот в известном смысле обратный по отношению к сомнениям в реальности внешнего мира. Обратным оказывается по отношению к агностицизму и ответ Достоевского. Критерий реальности индивидуального, внутреннего бытия - автономия индивидуума, его эпикуровское clinamen, его неподчинение макроскопическому бытию, начиная с "возвращаю билет" Ивана Карамазова и до выключения моральных критериев у Ставрогина. И у каждого из героев - пародирующий его мысли адепт вседозволепности: у Карамазова - Смердяков, у Ставрогина - Петр Всрховенский. Эти последовательные штирнерианцы демонстрируют исчезновение индивидуального бытия при его изоляции от мира. Историко-философские и историко-научные аналогии здесь напрашиваются довольно естественно. Ведь и у Эпикура clinamen имеет смысл лишь в координатах внешнего мира, а в современной физике свойственные ей clinamen происходят в пространственно-временном континууме. У Достоевского реальность индивидуального бытия в здесь-теперь доказывается его связью с другими индивидуумами (реальность пространства) и с другими мгновениями (реальность времени), ведь сам термин духовное бытие констатирует спинозовское мышление как атрибут реальности: мысль включает прошлое и будущее в теперь.
Таким образом, проблема бытия у Достоевского - это не проблема связки между субъектом и предикатом, а проблема самого понятия бытия не в смысле "Буцефал - лошадь", а в смысле "Буцефал есть!". Система отношений человека к людям, к современникам и к их будущему, иначе говоря, область моральных критериев обладает для Достоевского и для Эйнштейна онтологическим значением. И неподвижная, жесткая система критериев и "все дозволено", т.е. аморальный изоляционизм, - уничтожают реальность духовного бытия.
В этой связи следует вернуться к тому, что было сказано в главе "Бессмертие человека" о независимости моральных норм от выводов науки и независимости научных выводов от моральных критериев. К замечаниям Эйнштейна в беседе с Мэрфи прибавим следующие строки из письма Соловину:
"То, что мы называем наукой, преследует одну-единственную цель: установление того, что существует на самом деле. Определение того, что должно быть, представляет собой задачу, в известной степени независимую от первой: если действовать последовательно, то вторая цель вообще недостижима. Наука может лишь устанавливать логическую взаимосвязь между моральными сентенциями и давать средства для достижения моральных целей, однако само указание цели находится вне пауки"
Вместе с тем Эйнштейн видел тройную связь науки и морали. Во-первых, между ними, при отсутствии прямых определяющих воздействий, существует некоторый изоморфизм: одни и те же логические конструкции соединяют научные умозаключения и моральные сентенции. Научные констатации, сверх того, определяют значение моральных норм, они позволяют, например, приписать моральным нормам роль одного из условий духовного бытия человека, его связи с "надличным".
Во-вторых, независимая от моральных критериев наука становится зависящей от них, как только мы начинаем говорить не о содержании научных представлений, а об исторических и психологических движущих силах науки.
В-третьих, мораль, не зависящая от науки, пока речь идет о содержании моральных норм, становится зависящей от науки, когда вопрос стоит о реализации этих норм.
И констатация этих сложных зависимостей, и мысль о взаимной независимости содержания научных представлений и содержания моральных норм, и спинозовское понимание духовного бытия человека, и роль художественного восприятия мира высказаны в заключительной реплике Эйнштейна, которая была адресована Мэрфи в этой беседе, в которой говорилось о загадке духовного бытия у Достоевского. В этой реплике Эйнштейн говорит, что здание научной истины может быть построено из собственных материалов науки, скрепленных логическими операциями. Но для такого сооружения нужны творческие способности художника: ведь здание нельзя построить только из камня и извести. Моральное самосознание, чувство прекрасного и психологический подъем помогают мысли прийти к высшим достижениям науки.
"Именно в этом проявляется моральная сторона нашей натуры - то внутреннее стремление к постижению истины, которое под названием amor intellectualis так часто подчеркивал Спиноза. Как Вы видите, - продолжает Эйнштейн, обращаясь к Мэрфи, - я полностью согласен с Вами, когда Вы говорите о моральных основах науки. Но обращать эту проблему и говорить о научных основах морали нельзя"
Из последней фразы видно, что связь художественной литературы и науки необратима. То, что мы назвали "преобразованием от Достоевского к Эйнштейну", не образует группы. Достоевский мог дать импульс amor intellectualis. Но наука не может определить моральных норм.
Не может, пока нет речи о реализации этих норм. Как и мораль не может воздействовать на науку, пока нет речи о силах развития науки. Сейчас мы перейдем именно к этим аспектам науки, к аспектам, раскрывающим связь собственно моральных проблем в творчестве Достоевского с современной наукой. При этом на задний план отходит биографическая и историко-научная проблема расшифровки относящихся к Достоевскому замечаний Эйнштейна, на задний план отходят взгляды Эйнштейна и поэтика Достоевского. Сопоставление "Эйнштейн и Достоевский" оказывается символическим обозначением проблемы: "современная наука и моральные запросы человечества". Как только мы переходим к реализации моральных запросов, творчество Достоевского поворачивается иной стороной по сравнению с той, которая интересовала Эйнштейна и которая в наибольшей степени определила воздействие писателя на идеи ученою. Но и идеи Эйнштейна поворачиваются другой стороной, как только мы говорим о реализации моральных идеалов человечества. Объектом анализа становится воплощение этих идей и воздействие их на современную цивилизацию.
Вернемся теперь к отказу от неевклидовой гармонии бытия.
В конце четвертой книги "Братьев Карамазовых" описана встреча Алеши Карамазова со штабс-капитаном Снегиревым, которого незадолго неред тем оскорбил Дмитрий Карамазов. Алеша даст Снегиреву денег, тот мечтает выбиться из нужды, строит планы... И вдруг резкий поворот. Штабс-капитан мнет полученные от Алеши деньги, бросает их на землю и топчет
Вскоре Алеша рассказывает Лизе о происшедшей сцене. Он объясняет, почему Снегирев стал топтать деньги и почему теперь он их обязательно примет. Парадоксальный поворот становится естественным, единственно возможным, как только вводится парадоксальный постулат: мятущаяся, слабая и робкая душа боится раскрыться и эта боязнь обнаружить свою слабость и свое смятение только и может выявиться во внезапном переходе от умиленной благодарности к уязвленной и терзающей себя гордости. И, конечно, здесь рационалистическая поэтика парадоксальный постулат вводится не силлогизмом, а конкретизацией образа ("...голос был такой слабый, ослабленный, и говорил он так скоро-скоро...") [21], вернее, силлогизмом, воплотившимся в образ, поэтическим силлогизмом. И, конечно, это рационалистическая поэтика: ведь конкретизация образа оправдана охватившим Алешу познавательным порывом, он увлечен не только выводом - "на следующий день штабс-капитан возьмет деньги", по и самой возможностью рационального объяснения иррациональной сцены.
Но здесь начинается поворот к очень острой, может быть самой острой, проблеме рационализма. Лиза спрашивает, нет ли в этом объяснении, однозначно определяющем поведение человека, презрения к нему. Каждая рационалистическая схема вычерчивает некоторую определенную кривую поведения человека. Но сохраняется ли при этом индивидуальное, неповторимое бытие личности? Нет ли здесь игнорирования личности, низведения ее до уровня подопытной, покорной особи, которая должна своей судьбой подтвердить, продемонстрировать, проиллюстрировать рационалистическую схему?
Наступает великое испытание мысли. Может ли мысль, суверенная, освобожденная от веры, от традиции, идущая до конца в своих заключениях, может ли она избежать самой страшной угрозы - пренебрежения микроскопической судьбой, превращения этой судьбы в пренебрежимую деталь макроскопической гармонии? И - помимо моральной и гносеологической проблемы - онтологическая: не теряет ли при этом макроскопическая гармония свое бытие, не становится ли она фантомом? Алеша отвечает ссылкой на смирение. По испытание только началось. Разговор Алеши с Лизой открывает пятую книгу "Братьев Карамазовых", которая называется "Pro и contra". В тот же день Алеша встречается с Иваном Карамазовым, и между ними происходит разговор о мировой гармонии целого и муках отдельного существа.
Первый аргумент, колеблющий мировую гармонию, - жестокость человека, истязания беззащитного существа. Метания штабс-капитана Снегирева объяснены. Но можно ли примириться с судьбой любой невинной жертвы? Эти микроскопические жертвы, эти отдельные факты, не укладывающиеся в гармонию, не должны быть игнорируемы. Понимание гармонии, рациональная схема - измена фактам. "Если я захочу что-нибудь понять, то тотчас же изменю факту", - говорит Иван Карамазов. И чтобы не изменить ему, Иван отказывается от рациональной гармонии бытия - даже от самой парадоксальной "неевклидовой гармонии". Сначала падает "евклидова" гармония - простая, традиционная схема: виновных нет, все обусловлено. Но испытанию должна быть подвергнута каждая рационалистическая схема бытия.
В "Преступлении и наказании" вопрос о локальном критерии общей гармонии поставлен в таком аспекте, который позволяет видеть его "антистатистический" смысл. Раскольников встречает на бульваре, на скамье, пьяную, обесчещенную девушку и думает о ее будущем. Ее ожидает больница, вино, кабаки, опять больница, ранняя смерть. И вот Раскольников саркастически говорит о всепримиряющей статистике:
"Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год... куда-то... к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать! Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда... было бы, может быть, беспокойнее..."
Появлялось ли у Достоевского представление о дополнительности локального, индивидуального, неповторимого бытия, с одной стороны, и рациональной общей схемы мировой гармонии, с другой? Иначе говоря, о гармонии, не игнорирующей индивидуальные судьбы, и об индивидуальных судьбах, содержащих эвентуальную гармонию целого? Да, такое представление появлялось. Но оно никогда не приобретало четких контуров и не реализовалось в позитивную социальную и моральную программу. Творчество Достоевского осталось неразрешенным, обращенным в будущее вопросом, требованием, мольбой о такой гармонии. Достоевский думал об индивидууме как носителе гармонии целого, но его размышлениям не хватало слишком многого, чтобы воплотиться в образы. Был один замысел, который с этой стороны очень интересен. Достоевский думал о дальнейшей судьбе Алеши Карамазова и представлял его революционером, идеализированным Каракозовым. Но Достоевский ушел слишком далеко в сторону Победоносцева и Каткова, чтобы этот план мог реализоваться, даже если бы смерть писателя не оборвала мыслей о продолжении "Братьев Карамазовых".
Даже негативная концепция - индивидуум вызывает "цепную реакцию", разрушающую целое, - не воплотилась в художественные образы, столь же конкретные, как чисто "вопрошающие". В рассказе "Сон смешного человека" герой постепенно теряет "мировую линию", его жизнь становится чисто индивидуальным процессом. Рассказ кончается позитивной "цепной реакцией". Герой излечивается от равнодушия к миру, и его существование становится исходным пунктом преобразования нашего мира. Но и негативная и позитивная версии индивидуальной судьбы, заполненной, реальной, обращенной к интегральной гармонии, остаются абстрактными и не характерны для поэтики Достоевского. Последняя раскрывает только вопрос о не игнорируемой и существенной для "мировой линии" индивидуальной судьбе.
У Бредбери есть фантастический рассказ: путешественники в прошлое охотятся на чудовище третичной эры. Один из них нечаянно раздавил какую-то бабочку, и вот земля развивается по-иному; возвратившись в настоящее, путешественники застают мир изменившимся, на президентских выборах неожиданно побеждает другой кандидат, и стране угрожает фашизм. Индивидуальный, игнорируемый с точки зрения статистической концепции бытия макроскопически неуловимый и поэтому как бы лишенный физического существования единичный факт меняет мировую линию целого, может быть определен таким изменением и становится реальным, существенным для целого.
Индивидуальный биологический или механический эпизод не может изменить судьбу человечества, но ее может в какой-то мере изменить индивидуальная жизнь человека, если его стремления идут по макроскопической "мировой линии". Из таких стремлений и их реализации складывается заполнение мировой линии, последняя превращается из формулы в историю людей. Вместе с тем и индивидуальные судьбы, когда их содержанием становится вариация "мировой линии", стремление к той или иной макроскопической эволюции человечества, приобретают определенность, реальное бытие, макроскопическую значительность.
Индивидуальное бытие, включающее эвентуальную "мировую линию", не было показано Достоевским с конкретностью, свойственной его художественному гению. Здесь сказалось влияние тенденции, взглядов, окружения, среды. Поэтика создает подчас независимую от намерений писателя внутреннюю логику произведений. В свою очередь тенденция воздействует на поэтику. В этом "неконтролируемом воздействии" одной стороны творчества на другую выражается весьма глубокая и общая дополнительность двух компонент творчества - абстрактно-рационалистической и конкретной, образной, поэтической. Обе они, взятые порознь, теряют смысл и по сути дела перестают существовать. Абстрактно-логическое конструирование произведения, оторвавшись от конкретной поэтики индивидуальных, "пренебрежимых" судеб, становится мыслью ни о чем, набором сказуемых, лишенных подлежащего. Конкретный образ, оторвавшись от "мировой линии", от эвентуального макроскопического значения "пренебрежимого", не может придать "пренебрежимому" какие-то реальные черты (такие черты выражают связь индивидуального с целым) и, следовательно, лишается смысла, становится подлежащим без сказуемого.
В творчестве Достоевского мы встречаем синтез (незавершенный, именно поэтому трагический и именно поэтому становящийся вопросом, адресованным будущему) двух направлений мысли. Мы их можем условно ассоциировать с именами Ньютона и Гете. Великий поэт и натуралист отвернулся от Ньютона, приписывая создателю классической науки обесцвечивающий природу абстрактный схематизм. Это не помешало Гете создать великую рационалистическую поэму.
Достоевский, подобно Гете, подобно каждому великому художнику, "видел мир всеми порами своей кожи", и конкретный видимый мир был ему бесконечно дорог. Напомним еще раз знаменитые "клейкие листочки" в самом начале разговора Ивана Карамазова с Алешей.
"Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем"
"Клейкие листочки" не укладываются в логику, но к ним привлечены глаза и сердце Достоевского. Европа, как кажется Достоевскому, - кладбище, но он любит ее той же любовью ко всему сущему, пусть алогическому, но сущему - подвигу, человеку, голубому небу, "клейким весенним листочкам".
Может ли существовать логика, в которую впишутся "клейкие листочки", в которой они потеряют свою алогичность? Может ли существовать универсальная гармония, в которой не будет пренебрежения индивидуальными судьбами? Может ли рационалистическая поэтика через конкретное, поэтическое, образное видение "клейких листочков" раскрыть рациональную логику мироздания?
Образ "клейких листочков" - ключ не только к проблеме, рассмотренной в этой главе, к проблеме влияния художественных образов на творческую интуицию Эйнштейна и на генезис неклассической картины мира. Указанный образ - ключ к более широкой проблеме познания, к проблеме соотношения между чувственным и логическим постижением мира, между Сенсусом и Логосом. Эстетическое восприятие действительности (эстетическое в обоих сливающихся здесь смыслах: и в античном, а также кантовском стиле сенсуального постижения и в современном смысле постижения прекрасного) не отрицает Логоса, оно утверждает его и трансформирует. Оно ищет новый Логос, новую логику, соответствующую новым сенсуальным впечатлениям.
Здесь придется вернуться к изложенному выше противопоставлению или, вернее, сближению основных идей Эйнштейна и Бора, к главе "Эйнштейн и Бор". Там, по преимуществу, подчеркивалась связь идей Эйнштейна с идеями Бора. В первом приближении такая связь, просвечивающая через многолетние дискуссии, представляет первостепенный интерес. По она не зачеркивает эти дискуссии и в следующем приближении хочется найти корни действительных различий в подходе к физической реальности. Эти корни частично проходят через область интуитивных ассоциаций, область неосознанных, или во всяком случае не получивших четкой формы, психологических мотиваций. Для Эйнштейна характерна психологическая настроенность, толкающая к позитивному, рационалистическому, но трансформирующемуся Логосу. Его идеал - логика, исключающая эмпирические константы. Такой идеал не выталкивает Сенсус, но он хочет оформить требования Сенсуса в виде более общей логики и на этой позитивной рационалистической задаче стоит акцент. У Бора - "Рембрандта физики" - акцент стоит на ограничении логики и ее воплощения, схемы мировых линий, неконтролируемым воздействием современного эмпирического постижения - эксперимента. У обоих - только акцент: выражение "грешить против разума" принадлежит Эйнштейну, а Бору и другим создателям квантовой механики принадлежит метод перехода от идеи неконтролируемого воздействия к представлению о рациональном мире каузальных связей.
Можно ли найти у Бора психологические корни его "акцента"? Если подойти к этому вопросу с оговорками о сугубо гадательном характере возможных здесь предположений (с оговорками, аналогичными само собой разумеющимся оговоркам при сопоставлении идей Эйнштейна и образов Достоевского), то такие корни можно видеть в философии Кьеркегора. Тогда мы получаем возможность увидеть с новой стороны различие между Кьеркегором и Достоевским и вообще между иррационализмом и связывающим новую науку с искусством "эстетическим ультрарационализмом".
Констатациям связи идей Бора с идеями Кьеркегора посвящена довольно значительная литература У Кьеркегора нетрудно найти построения, близкие Бору даже по форме, вплоть до дополнительности. Геффдинг пишет, что в "Концепции ужаса" Кьеркегор отошел от лозунга "или или", приблизился к "так же как", а вернее, попытался дополнить первый лозунг вторым Но не подобными сближениями можно показать связь идей Бора с идеями Кьеркегора. Она вообще не может быть "показана" в обычном смысле. Связь эта состоит не в заимствовании понятий, а скорее в принципиально ненаблюдаемом механизме психологического резонанса. Когда Бор и его товарищи по кружку "Эклиптика" (несколько аналогичному эйнштейновской "Олимпии") изучали сочинения Кьеркегора, на юношей по преимуществу действовала психологическая сторона иррационализма, некоторая потеря интереса к формальной логике и интерес к ее нарушениям . Когда Леон Розенфельд писал, что "Бора вдохновлял принцип дополнительности все время, начиная с его юношеских размышлений" , то здесь следует подчеркнуть слово "вдохновлял"; понятие вдохновения не укладывается в схему логического вывода или заимствования позиций.
При всей гадательности констатаций, относящихся к подобным связям, можно считать весьма вероятным, что размышления Бора были навеяны философией Кьеркегора, т.е. философией, отказывающейся от своего многовекового исходного пункта - "любопытства", исходившей из "ужаса и смерти" и проникнутой отрицанием либо ограничением разума. Эта философия не сделала Бора адептом иррационализма. Его основные идеи - это новый трансформированный рационализм. Но если говорить о психологическом подтексте теории, то явный акцент на негативной стороне неклассической науки, на отрицании или ограничении традиционных канонов разума в какой-то мере отражал юношеские размышления. Бора привлекало отличие микромира от макромира, нарушения законов мира в микромире, парадоксальная сторона новой физики. Напротив, основная психологическая направленность Эйнштейна - позитивная; это поиски новой, но единой и непротиворечивой каузальной концепции космоса и микрокосма, так явно выразившиеся в критическом замечании о теории относительности в автобиографии Эйнштейна и в попытках создания единой теории поля.
Какую роль в такой психологической направленности могла играть эстетика познания? Эстетика, ощущение прекрасного, это прежде всего постижение бесконечного мира в его локальном, конечном, сенсуально воспринимаемом элементе, индивидуальное и сенсуальное постижение "внеличного мира". Эстетика науки включает стремление понять мир в его единстве, понять единство бесконечного мира в данном конкретном, видимом и осязаемом элементе мира. Каковы истоки такой психологической настроенности Эйнштейна - трудно сказать. Но, несомненно, в их числе - Достоевский как итог и воплощение художественной литературы XIX в. "Клейкие листочки" - их несомненная реальность - возвращают познание от неприятия мира и его гармонии к апофеозу мира. Конечно, Достоевский не дошел до апофеоза неевклидовой геометрии мира. Иван Карамазов отринул ее. Но остались "клейкие листочки", которые возвращают мысль и чувство человека к поискам такой гармонии и ведут от "философии ужаса" к "философии удивления". Удивления, направленного на "клейкие листочки", на красоту мироздания, указывающую на реальность космической, парадоксальной, неевклидовой, но реальной гармонии. У Достоевского "клейкие листочки" сочетаются с его глубоким парадоксальным рационализмом, со стремлением к рациональной гармонии, стремлением болезненным, трагическим, наталкивающимся на тяжелые противоречия, но крайне интенсивным. Таким же было стремление Эйнштейна к рациональной неевклидовой гармонии космоса, неотделимой от микрокосма, не нивелирующей микрокосм, а выводящей из его clinamen свои законы.
Какой ответ дает наше время на "вопрос Эйнштейна" и на "вопрос Достоевского"? На вопрос о космической гармонии и на вопрос о социальной гармонии? Сейчас еще нет единой и непротиворечивой теории космоса и микрокосма. Но уже видны пути, ведущие к такой теории. И видны пути, ведущие человечество к моральной гармонии, не игнорирующей судьбы каждой человеческой личности. Как связаны вопрос Эйнштейна и вопрос Достоевского и как связаны ответы на эти вопросы? Прежде чем осветить указанную связь в ее современной форме, вернемся к проблеме гармонии бытия у Достоевского.
Достоевский чувствует, что абсолютная гармония, "осанна", "вселенная без происшествий" - лишена реального бытия. С другой стороны, он чувствует (именно чувствует, с колоссальным напряжением морального самосознания), что гармония, допускающая мучения индивидуума, не может быть подлинной гармонией. Наиболее острые апории рациональной гармонии бытия - моральные. Во-первых, из вселенского ratio, из логики, из интеллекта постигающего это ratio, не вытекают моральные запреты, для разума - "все дозволено". Во-вторых, любая логически обоснованная гармонизация мира не устраняет того, что было, не исправляет содеянного зла, не может его зачеркнуть, вернувшись для этого назад. Какова судьба этих апорий разума в наше время, в ее зависимости от неклассической науки? Иначе говоря, в каком направлении меняются эти апории под влиянием современной науки?
Конечно, их судьба зависит от стиля науки лишь в некоторой ограниченной мере. Но эта зависимость существенна, она указывает на роль идей Эйнштейна в выходе из традиционных коллизий познания и морали, коллизий, которые решались не только в романах Достоевского, но и во всей художественной литературе XIX в. Если наука меняет логические нормы, если она металогична, если она включает более или менее интуитивные прорывы в будущее, если прогноз становится существенным и явным элементом научного творчества, то отношение науки, логики, интеллекта к моральным нормам меняется. Такие эпизоды истории современной науки, как колебания Эйнштейна перед началом ядерных экспериментов, приведших к атомной бомбе, как колебания Жолио-Кюри после реализации некоторых аналогичных экспериментов, характеризуют очень глубокое преобразование связи между поисками научной истины и моральными запретами. Для современного ученого "все дозволено!" означает в числе прочего перспективу уничтожения самой науки, как и других фарватеров цивилизации. Интуитивное, полуинтуитивное или более или менее логически упорядоченное озарение прогнозируемых путей "внешнего оправдания" концепции обязательно включает прогноз воздействия на цивилизацию и моральные критерии для оценки и выбора дальнейших путей исследования. Здесь неизбежны раздумья о моральной ценности разума, исключающие "все дозволено!"
Что касается необратимости времени, не позволяющей сделать не бывшим содеянное зло, то здесь также проблема кардинально меняется. К тому, что было сказано о необратимости времени и ее обосновании в неклассической физике, следует прибавить некоторые замечания о необратимости как основе причинного объяснения и активного преобразования мира. Необратимость времени в неклассической науке выводится из самых глубинных процессов, соединяющих некоммутативность квантовых акций в микромире и необратимость космической эволюции. Презумпция необратимости - основа каузального представления о природе и, следовательно, основа активного преобразования природы, без которого, в свою очередь, невозможно ее познание. Но такая связь требует некоторой идеальной обратимости, возврата в прошлое при объяснении настоящего и будущего и оценки этого прошлого. Это значит, что каузальный, научный возврат в прошлое, поиски того "раньше", которое было причиной "позже", становится основой единого процесса познания и преобразования мира и включает ценностные определения, без которых нельзя определить пути такого процесса. Прошлое не может быть уничтожено, не может стать не бывшим, не может быть изменено, но оно может быть переоценено, и такая переоценка исключает "все действительное разумно" в той его примиряющей версии, в какой этот тезис понимали противники "философского колпака". Напротив, переоценка прошлого, основанная на необратимости бытия, обратимость его познания исключает необратимость как основу примирения со злом. Этот упрек был несправедливым даже во времена классической науки и тем более - сейчас. Человечество не забывает и не забудет той цепи злодеяний, мучений, трагических развязок, "земли, пропитанной кровью", которую художники XIX в. описали с силой и убедительностью, эквивалентной эстетической ценности их произведений. И человечество не примирится с этими злодеяниями.
Таким образом, проблема переходит в область применения современной науки. В центре ее основное, весьма многоликое зло - неравенство, эксплуатация, война, концентрация человеческих бедствий.
При уничтожении общественного неравенства и эксплуатации человека человеком научно-технический прогресс позволяет ликвидировать нищету, обеспечить людей хлебом, который в данном случае является символом удовлетворения исторически сложившихся потребностей в пище, одежде, комфорте и т.д. Ограничивается ли этим, удовлетворяется ли этим человечество в своем стремлении к счастью? Такое стремление получило рациональное воплощение в научной концепции гармоничного общества. Творцы указанной концепции никогда не сводили общественную гармонию к удовлетворению некоторой устоявшейся системы потребностей, к "хлебу насущному". Гармоничное общество обеспечивает непрерывный подъем системы потребностей - ненулевую производную по времени от "хлеба насущного". Это ускоряющееся возрастание потребностей человека и их удовлетворения связано с характером труда, с уничтожением различия между трудом и наукой, с перенесением центра тяжести собственно человеческой, сознательной деятельности на все более фундаментальные и общие физико-технические и технико-экономические принципы. Они связаны и с повышением эмоционального и морального потенциала: без amor intellectualis наука и труд не могут переходить ко все более фундаментальным обобщениям и соответственно ко все более радикальным техническим и экономическим преобразованиям. Переход ко все более радикальным преобразованиям картины мира, самого мира и самого человека является синонимом свободы. Такой подъем и такой переход освобождают замыслы человека от традиционных границ, от границ, зависящих от традиционных, установившихся принципов. Подобное непрерывное освобождение - фундаментальное условие и фундаментальный результат научного и научно-технического прогресса в гармоничном обществе. Он выводит людей из альтернативы: "хлеб насущный или свобода", о которой говорил Достоевский устами Ивана Карамазова, точнее, устами Великого инквизитора. Напомним об этой альтернативе и о сочиненной Иваном Карамазовым поэме "Великий инквизитор".
В начале XVI в. в Севилью приходит Христос. Он идет по площадям, люди узнают его и следуют за ним. Близ паперти севильского собора Христа встречает Великий инквизитор, девяностолетний фанатик католицизма. Он приказывает увести Христа в темницу, ночью приходит к нему и высказывает свое profession de foi. Великий инквизитор напоминает Христу о трех искушениях дьявола - вопросах, заданных дьяволом Христу в пустыне. Один из этих вопросов: предложение превратить камни пустыни в хлебы. По евангельской легенде Христос ответил: "Не хлебом единым жив человек". Великий инквизитор говорит, что в течение пятнадцати столетий церковь стремилась сделать то, от чего отказался Христос: дать людям хлеб, превратив их в покорных рабов церкви, лишив их свободы.
Может ли наука дать хлеб свободным людям? Это другой аспект все той же фундаментальной коллизии: индивидуальное бытие и рациональная статистическая, игнорирующая индивидуальные судьбы авторитарная вселенская гармония.
Ответ на связанный с этой коллизией вопрос: может ли вселенская гармония сочетаться с расцветом и свободой индивидуального бытия? - также теперь виден в другом аспекте. Современная наука рисует картину мира, в которой космические процессы неотделимы в своей физической реальности от ультрамикроскопических. Применение современной науки связано с расцветом духовного бытия, с освобождением мысли и практической активности человека от традиционных ограничений, с переходом ко все более общим и фундаментальным проблемам и принципам как главному объекту мысли и действия каждого человека. Мы можем увидеть и другой "изоморфизм", другую аналогию при переходе от современной пауки к социальному, интеллектуальному и моральному эффекту ее применения. Современная физика не может говорить об ультрамикроскопических процессах как о реальных процессах без макроскопических понятий, без определений макроскопического поведения частицы. Современные представления о моральной гармонии требуют, чтобы индивидуальное бытие было определено его значением для коллективной судьбы. Только воздействуя на судьбу большого коллектива, индивидуальное бытие становится содержательным, приобретает социальный и моральный смысл.
Экономический эффект применения современной физики позволяет индивидуальному бытию воздействовать на общество, обрести макроскопический резонанс. В планируемом производстве индивидуальная акция становится началом "цепной реакции". Это относится к техническому творчеству и к собственно научным поискам, и к фундаментальным исследованиям. В этой связи несколько слов о последних, о таких исследованиях, как работы в области элементарных частиц, астрофизики, космологии.
Зависимость социального и культурного прогресса от развития производительных сил остается непререкаемым законом истории. Изменяется характер производительных сил и содержание этого понятия. В него входят все более фундаментальные исследования. Эмпирическая техника обеспечивала стационарный (или квазистационарный, растущий очень медленно, неощутимо для одного поколения) уровень производительности общественного труда и соответственно уровень цивилизации. Когда промышленность стала прикладным естествознанием, указанный уровень стал сравнительно быстро расти, он приобрел ненулевую скорость, производная от уровня производительности общественного труда стала положительной величиной; ассоциированная, сосредоточенная в мощных центрах наука меняет те идеальные циклы, к которым техническое творчество приближает реальные производственные установки. Эти изменения происходят с несравненно большей, чем раньше, частотой, и в результате технический прогресс приобретает не только ненулевую скорость, но и ненулевое ускорение, и теперь вторая производная по времени от производительности общественного труда становится положительной величиной. В таком производстве каждый акт научного творчества находит "макроскопическое" осуществление. Вместе с производством меняется отношение личного творчества, личной судьбы, личных импульсов к жизни и судьбе больших масс. Последние перестают быть статистическими ансамблями, законы их поведения уже не основаны на игнорировании индивидуальных судеб.
Так вырастает экономическая база общества, где личность не игнорируется слепыми, стихийными, статистическими законами. Социальная и моральная гармония вырастает из гармоничных общественных форм, которые соответствуют развитию производительных сил, в частности экономическим последствиям внедрения в производство "эйнштейновских" энергий.
Атомный век может стать и станет эрой социальной и моральной гармонии. Его предпосылкой были поиски космической гармонии, приведшие к освобождению энергии атомных ядер.
Так отыскалась связь между мечтой Достоевского - землей, не пропитанной человеческими слезами, и научными идеалами Эйнштейна. Теперь ретроспективно мы видим в творчестве Достоевского порыв к таким социальным отношениям и к такой вытекающей из них общественной морали, которые с наибольшей полнотой реализуются с помощью новой научно-технической революции.
Итак, физические, физико-технические, социальные и моральные идеи XX в. содержат положительный ответ на вопрос, заданный XIX столетием. Повторим еще раз основные характеристики этого вопроса. Мы обнаружили его в поэтике Достоевского, в "жестком экспериментировании", в парадоксальности и в то же время в мелодичности сюжетных поворотов, в языке, целиком подчиненном болезненным, судорожным поискам космической и моральной гармонии, в пейзаже, который всегда подчеркивает и оттеняет моральные и интеллектуальные коллизии.
Найти в поэтике Достоевского адресованный будущему фундаментальный вопрос - это только одна сторона проблемы. Существует и другая сторона. Указанный вопрос не мог быть задан только в логическом аспекте, он должен был прозвучать и в художественной форме. Тем самым поэтика Достоевского вводится как необходимая составляющая в общий вопрос XIX столетия, связывается со всей совокупностью наиболее важных научных, социальных и эстетических идей века.
XIX столетие выполнило задачу, поставленную перед ним XVIII столетием - веком Разума. Рационализм воплотился в рационалистическую науку и в промышленность, которая отошла от эмпирической традиции и стала в значительной мере прикладным естествознанием. Но земля продолжала оставаться "пропитанной людскими слезами от коры до центра", на ней развертывались миллионы локальных трагедий гибели, нищеты и одиночества униженных и оскорбленных людей, судьба которых была статистически пренебрежимой ценой общей макроскопической гармонии.
Поиски новой социальной гармонии и новых материальных условий жизни общества, исключающих пренебрежение индивидуальными судьбами "униженных и оскорбленных", велись на путях, которые были неизвестны и непонятны Достоевскому. Но эти поиски должны были включать художественную компоненту. В культуре XIX в. должен был появиться (и остаться навсегда) образ одинокого, игнорируемого макроскопической схемой бытия, униженного, гибнущего человеческого существа. Образ, а не только понятие, потому что именно образ противостоит макроскопическому игнорированию, противостоит своей неповторимостью, индивидуальностью, конкретностью, тем, что передается поэтикой, а не логикой. В этом смысле поэтика становится экспериментальной проверкой логики: она сталкивает мысль с конкретным изображением индивидуума. Подобными столкновениями являются поворотные сцены романов Достоевского, те критические моменты, в которых через реалистическую ткань просвечивают мучения мысли, ищущей в мире рациональную гармонию. Такие столкновения придают рациональной гармонии реальное бытие.
Коллизия макроскопической гармонии и локальной, микроскопической или ультрамикроскопической проверки появилась и и физике. Теория относительности видит в схеме мировых линий основу мировой гармонии. Но эти линии становятся реальными физическими процессами, если они заполнены микропроцессами, вызывающими вариацию мировой линии, переход от эвентуальной мировой линии, характерной для одного типа частиц, к эвентуальной мировой линии, характерной для другого типа частиц. Такие ультрамикроскопические процессы состоят в превращениях элементарных частиц. Эти превращения лишены физического смысла без макроскопических определений: характерные отличия элементарных частиц выражаются в свойствах их мировых линий.
С дополнительностью ультрамикроскопических и макроскопических понятий физика столкнулась не только в учении об элементарных частицах. В ее применениях, в экономических и социальных эффектах развития современной физики мы снова встречаем проблему макроскопической схемы и индивидуальных судеб. Условием конструктивного применения современной физики служит ощущение ответственности науки за судьбу каждого человеческого существа. Это ощущение, столь интенсивное у Эйнштейна, во многом зависит от вереницы образов страдающего и ищущего моральной гармонии человека - образов, внесенных в мировую культуру Достоевским.
Вместе с тем конструктивное применение современной физики неотделимо от понимания ее парадоксальности и радикального отхода от классических канонов. Это понимание создавалось всей культурой, включая литературу и искусство. Последняя четверть XIX и начало XX столетия характеризуются ощущением близости и неизбежности радикальных перемен, представлением о гармонии, которая будет завершением революции и выражением революционных идей, характеризуются осознанием дисгармонии окружающего и поисками самых парадоксальных "неевклидовых" (в том числе неевклидовых без кавычек) путей к космической и моральной гармонии.
Теперь мы можем вернуться к бытию, к фундаментальной проблеме естествознания, бытию материи, и к фундаментальной проблеме социологии, истории, психологии и морали - "духовному бытию", о котором Эйнштейн говорил в беседе с Саливэном. "Духовное бытие" противостоит небытию, исключению, аннигиляции мыслящей личности, которая под разными именами рассматривалась создателями всех основных философских систем начиная с Эпикура. Каково отношение первой проблемы ко второй?
Как мы знаем, уже Эпикур говорил, что единая система строго каузальных, действующих с абсолютной точностью физических законов порабощает человека, ликвидирует его самостоятельное бытие. Но выход - концепция clinamen, спонтанных отклонений атомов от предписанных физическими законами путей - отнюдь не прагматический выход. Без clinamen угроза небытия нависает не только над человеком, но и над природой. Атомы в этом случае были бы лишены способности группироваться в макроскопические тела, и их движения не отличались бы тогда от чисто геометрических понятий. Таким образом, одна и та же идея противостояла и "отчуждению личности" (античному прообразу этого позднейшего понятия), и "отчуждению природы" (прообразу этого также более позднего понятия).
Когда античная мысль протянула через века руку помощи Возрождению, гуманизму и науке нового времени, концепция clinamen оказалась забытой либо непонятой. Схема абсолютно детерминированных жестких траекторий, по которым движутся частицы, казалась, да и действительно была, свидетельством могущества разума и аргументом в пользу его свободы. Ахиллесовой пятой классического рационализма оказалась его ограниченность: рациональная схема определяла только поведение частиц.
Р1х бытие, их возникновение и уничтожение (т.е. уже известные нам аристотелевы "генезис" и "фтора", природа свойств, отличающих частицы от точек, тела от их мест, демокритово "бытие" от демокритова "небытия"), оставались за пределами рационального объяснения. Они оставались в пределах априорного объяснения. За вычетом спинозовой causa sui в классической науке и в классической философии исходными звеньями анализа оказывались неизменные вечные законы. Сам анализ мог приобрести и приобретал характер логического выведения природы из Логоса. Панлогизм вырастал из неподвижности классических аксиом, из иллюзии их априорной природы.
Но уязвимость пяты Ахиллеса не была фатальной, пока не была пущена стрела из лука Париса. В данном случае ее пришлось долго ждать. В рамках классической науки была обнаружена несводимость сложных форм движения к более простым, было открыто существование специфических законов на каждой новой ступени в иерархии дискретных частей вещества. В природе, как оказалось, эволюционируют весьма общие законы поведения тел. Диалектический взгляд на природу не дожидался открытия еще более радикальных преобразований, он шел вперед, обобщая открытия XIX в. и предугадывая полное устранение априорных и поэтому неподвижных законов. Он предвидел и переход к неаприорной картине бытия материи, а не только поведения материальных тел.
Но лишь в нашем столетии начала складываться такая картина - однозначная, вырастающая из эксперимента. Она до сих пор еще не сложилась. Подлинно физическим эквивалентом causa sui была бы картина эволюции мироздания, в которой элементарные частицы не только перемещаются и взаимодействуют, но и возникают и исчезают, и эти процессы объясняют субстанциальные свойства частиц и меняющиеся фундаментальные законы их поведения. Такой картины еще нет, и современная философия в своих обобщениях больше, чем когда-либо, исходит из выявившихся прогнозов и отчетливо обозначившихся тенденций науки. Каждая попытка анализа воздействия неклассической пауки на судьбу человека, на "отчуждение личности" при игнорировании указанных прогнозов и тенденций была бы неполноценной. Современная философия не может оставаться "функцией состояния" науки, она не может ограничиться обобщениями уже найденных, однозначных результатов, не может исходить из мгновенной фотографии научного прогресса.
Именно иллюзия априорности и неподвижности законов природы была основой вызванных наукой опасений в части возможного "отчуждения личности". Не диалектическое, а метафизическое естествознание, не диалектика природы, а априорная метафизика природы угрожают человеку обесчеловечением. Мы вскоре коснемся экзистенциалистской критики, направленной против диалектики природы, и постараемся показать, что основа этой критики - игнорирование тенденций современной науки, игнорирование ее неклассического стиля. По до этого остановимся на ситуации, сложившейся в XIX в.
Немецкая классическая философия получила титул классической потому, что она претендовала на роль бессмертного канона философского мышления. Она стремилась найти первые истоки бытия. Их открытие перестает быть "одним открытием", оно становится "Открытием". Но физические процессы не могут быть последними звеньями анализа. Термин физические означает: находящиеся во взаимодействии с другими процессами, изменяющиеся, требующие дальнейшего анализа. Спинозовская causa sui, взаимодействующая с собой природа, не только сотворенная, natura naturata, но и творящая, natura naturans, не могла стать руководящей идеей классической философии. Это был ультрарационализм, рационализм, перешагнувший через рамки поведения тел, стремившийся к рациональному объяснению бытия. Но он перешагнул и через рамки позитивных результатов классической науки и мог опираться лишь на ее тенденции, на имманентные противоречия, которые вели классическую науку к неклассической революции.
Философия Гегеля была своеобразным компромиссом - выражением динамических тенденций и противоречий классической науки и в то же время выражением ее "классицизма", ее иллюзорной завершенности. Направленные против Гегеля антирационалистические идеи Кьеркегора объясняются в значительной мере этой иллюзорной завершенностью.
Эпикур освобождает человека от рабства, от подчинения чуждому, объективному, не зависящему от него априорному миропорядку. Он выдвигает гипотезу, дополняющую такой миропорядок спонтанными нарушениями. Кьеркегор не видит путей "дезаприоризации" науки, "дезаприоризации" самой гегелевской философии. Он не видит путей превращения ограниченного рационализма (ограниченного априорным бытием "кирпичей мироздания" и априорными законами их движения) в более широкий ультрарационализм. И он отворачивается от Гегеля, от объективной науки, от рационализма.
Кьеркегор говорил о системе Гегеля и вообще о всякой философской системе как о чем-то статическом, исключающем движение. Философская доктрина, в которую входит движение, открыта для индивидуального существования, она не враждебна ему Но, по мнению Кьеркего-ра, система, построенная логически, не может объяснить движение
Справедлива ли такая формула, когда речь идет о системе Гегеля? Ведь эта система вышла за пределы традиции, искавшей сущность бытия в его неподвижности. Ведь для Гегеля абстрактное бытие оказывается равным столь же абстрактному небытию, и эта коллизия открывает дорогу конкретному становлению. Ведь в логике Гегеля нашла свое систематическое воплощение та линия философской мысли, которая шла от древности и все время искала сущность бытия в движении, в изменении, в нарушении и конкретизации априорных абстрактных схем. Знакомые нам clinamen Эпикура были одним из узлов этой диалектической линии. Кьеркегор знает об этом, это общеизвестно. Но внимание датского мыслителя было обращено на другую сторону системы Гегеля, на его систему в более узком и специфическом смысле. Кьеркегор адресует ей упрек, отчетливо обнаруживающий моральные, "человеческие" (иногда "слишком человеческие") истоки критики. Он говорит о личности каждого философа, о его жизни, так резко отделенной от его идей. Для Кьеркегора философ должен быть подобен художнику Древней Греции, делавшему и свою жизнь произведением искусства, или Сократу, который не "был философом", а был. Этот аргумент, говорит Жильсон, казавшийся противникам недостойным ответа, был естественным для мыслителя, считавшего индивидуальное существование единственным критерием реальности и истины [30]. Во всяком случае этот аргумент показывает моральные и психологические (столь важные для Кьеркегора) корни его позиции. Его гипнотизировала та сторона системы Гегеля, которую можно назвать (пользуясь терминами философа, жившего за две тысячи лет до Кьеркегора, и писателя следующего поколения) призраком "Вселенной без происшествий", не оставляющей человеку иной роли, кроме роли "раба физиков".
Эйнштейн был прав, когда говорил Саливэну и Мэрфи о независимости сущего и должного, науки и морали. Но, как уже отмечалось, динамика науки зависит от общественных и моральных мотивов, а реализация моральных и общественных идеалов зависит от науки. Так было во времена Эпикура, так было в XIX в., так обстоит дело и сейчас. Нельзя не видеть воздействия моральных мотивов на эволюцию античной атомистики от Демокрита к Эпикуру. Тем более нельзя не видеть воздействия моральных идеалов Кьеркегора и общественного бытия в годы его жизни на позицию мыслителя по отношению к науке. Ведь у Гегеля мировой дух (персонификация модифицирующихся, но в своей основе неизменных и априорных законов бытия) в природе фигурирует в качестве стихийного "спящего духа", а в человеческой истории достигает самосознания, воплощается в государство и не считается с жертвами, игнорируя судьбы индивидов. Гносеологический протест против априорной, независимой от человека и обесчеловечивающей историю силы (переходящий в протест против объективной науки) - это творчество Кьеркегора. Эстетический и моральный протест против объективной гармонии бытия, давящей под своими колесами живые существа, низводящей их до степени "неглижаблей", - художественное творчество Достоевского.
Остановимся на различии между истоками философской (в смысле, несколько отступающем от традиционного) позиции Кьеркегора и истоками философской (в смысле, еще более отступающем от традиционного) позиции Достоевского.
Воспользуемся некоторой физической аналогией. Возьмем абсолютно твердое тело - идеально жесткую кристаллическую решетку. В этой идеальной системе положение частицы полностью, без остатка определено макроскопическим законом, здесь отсутствуют внутренние степени свободы. Физика XVIII и первой половины XIX в. переносила такую макроскопическую детерминированность и на движение частицы, оно было детерминировано макроскопическими законами в каждой точке и в каждый момент. Положение и поведение индивидуума в феодальном поместье или позже, в государстве типа прусской монархии, было в идеале аналогичным. У Гегеля тут была не только аналогия: государство - воплощение абсолютного духа, проходящего через природу как ступень своего самопознания.
Теперь возьмем термодинамическую систему. Здесь поведение частицы не определено макроскопическими термодинамическими законами, например законом энтропии, определяющим лишь средние величины и поведение больших статистических ансамблей молекул. Это напоминает положение индивида в обществе, где царят слепые стихийные законы. Его индивидуальное поведепие не определяется этими макроскопическими законами, оно игнорируется ими.
И, наконец, квантовая система. Поведение отдельной частицы не игнорируется, частица взаимодействует с макроскопическими телами и может при известных условиях начать своим индивидуальным поведением цепную реакцию. Это индивидуальное поведение не определяется в общем случае макроскопическим законом. Если такая система будет фигурировать в аналогии, иллюстрирующей положение человека, то здесь речь может идти о его положении в подлинно гармоничном обществе, без анархии производства, без классов, в обществе, где исчезает то, что имел в виду Маркс, когда говорил об отчуждении личности.
Протест Кьеркегора в своей объективной сущности был протестом против "кристаллической решетки". Он в значительной мере был направлен против Гегеля, против распространения на человеческую жизнь законов, аналогичных законам природы. В философии Гегеля отразились противоречия классической науки, которые вели ее вперед, но вместе с тем в его системе отразилась и абсолютизация классического всемогущества макроскопических законов.
Протест Достоевского был направлен против уподобления человеческих судеб судьбе индивидуальных частиц в термодинамической системе. Мы могли бы взять иные естественнонаучные аналогии и сказать об уподоблении человеческих судеб биологической борьбе за существование. Достоевский не пользовался такими аналогиями, но прямо говорил о статистическом характере вселенской гармонии как причине возврата билета для входа в эту гармонию. Оба - и Кьеркегор, и Достоевский - не могли видеть ни путей дальнейшей эволюции представлений о макро- и микроскопических законах, ни путей ликвидации отчуждения личности.
Протест Кьеркегора был гносеологическим и противостоял философии, исходившей из всевластия макроскопических законов и отрицания внутренних степеней свободы человека. Но эти внутренние степени свободы абсолютизировались и представлялись независимыми от макроскопического мира, от того общего, что объединяет индивидуальные экзистенции. Кьеркегор не видел, что иллюзорны не только "Вселенная без происшествий", но и "происшествия без Вселенной". Он не видел, что истинное, конкретное, подвижное бытие включает и индивидуальные экзистенции, и макроскопический интегральный мир, что эти полярные компоненты бытия теряют смысл одна без другой.
Достоевский видел эти полюсы. Слово видел имеет здесь более прямой смысл. Он действительно видел их с превышающей видение реальных предметов ясностью, какая свойственна созданиям художественного гения. Вспомним еще раз картину Петербурга, где "у всякого своя угрюмая забота". Этот образ неотделим от полярного ему образа - вселенской гармонии, игнорирующей "неглижаблей". Они сливаются в наивысшей абстракции и в то же время наиконкретнейшем, приниженном, опустошенном образе вечности в разговоре Свидригайлова с Раскольниковым.
Достоевский не может разорвать полюсы бытия - экзистенцию и интегральную гармонию, потому что его творчество пронизано рационалистической поэтикой, а в ее пределах нельзя уйти в логические конструкции, нужно оставаться в сфере конкретного, а здесь связь полюсов бытия нерасторжима.
Исходный пункт конструкций Кьеркегора - абстрактный индивидуум, внутренняя экзистенция которого отринута философией. Исходный образ Достоевского - это конкретный человек, конкретный, захлебывающийся от крика ребенок, конкретнейший штабс-капитан Снегирев. Каждый из них несомненно обладает внутренними степенями свободы, только они игнорируются, причем не философией, а самой жизнью. Существование индивидуального, конкретного, отдельного, частного, демонстрируется эстетически; самой поэтикой Достоевского, достоверностью деталей, мелодичностью каждого образа, мелодичностью парадоксальной, противоречивой, но несомненной, показывающей, что перед нами люди, конкретная жизнь которых не только отрицается теоретически (это важно для Кьеркегора и иже с ним), а сжата, сдавлена, не реализована. Уже не точность и строгость логических конструкций, а поэтика с ее беспрецедентным даром создания конкретного образа становится арбитром интеллектуальных коллизий. Кьеркегор говорит о человеке. Говорит с болью, с горечью, с эмоциональным порывом, с трагическим ощущением неполноценности жизни и неотвратимости смерти. Достоевский приводит человека во всей его конкретности, и конкретные черты - трясущиеся руки, сдавленный шепот, растерянная улыбка - демонстрируют реальность индивидуальной жизни, без которой макроскопический мир становится призрачным. Для Кьеркегора мысль воплощена в диктатуре Логоса, отринувшей иррациональную жизнь индивида. Для Достоевского мысль воплощена в интеллектуальных коллизиях индивидуума, которому противостоит иррациональность целого. Поэтому Кьеркегор, по преимуществу мыслитель, становится адептом иррационализма, а Достоевский, по преимуществу художник, становится корифеем рационалистической поэтики.
Перенесемся теперь в наше время. Современные экзистенциалисты подобно своим предшественникам хотели бы сохранить барьер между законами природы и законами человеческой истории, чтобы не обесчеловечить последнюю. Мы коснемся только тех замечаний, которые были сделаны Ж.-П. Сартром и Ж. Ипполитом в 1961 г. в дискуссии на тему "Является ли диалектика только законом истории или также законом природы" Экзистенциалистская критика диалектики природы была в этой дискуссии связана с общей антипатией к объединению природы и человеческой жизни одними и теми же законами.
В своем выступлении Ж. Ипполит говорил, что попытка найти общие для природы и человеческой истории диалектические законы, "историзация" природы и "натурализация" истории, приведет к тяжелым последствиям . Сартр, развивая эту мысль, утверждает, что диалектика природы - распространение диалектических категорий и законов па природу превращает человека в нечто пассивное, подчиненное единому естественному миропорядку. "Чувствуешь себя совершенно муравьями и даже простыми номерами"
В основе этих замечаний, как и в основе давней антипатии к объединению законов истории с законами природы, лежит, как мы сейчас увидим, игнорирование радикально неклассического характера современного естествознания. В своем докладе (им началась дискуссия 1961 г.) Сартр говорит, что для понимания судеб человека природу нужно рассматривать как совокупность отнюдь не диалектических сил. Речь идет о силах природы, понимание которых не требует выхода за пределы классической науки. Именно они представляют собой естественную среду для человеческого общества. "Все инструменты и машины, - по крайней мере, пока речь не идет об использовании атомной энергии, - используются человеком в качестве функции инерции, которую он здесь находит, а не функции диалектического движения. И человек - это диалектическое создание, окруженное природой в качестве внешней среды, по крайней мере па этом уровне". В предыдущей фразе Сартр разъясняет, что инерция - это общая основа того, что находит объяснение в рамках классической механики.
Любопытная связь между гносеологическими принципами и характеристикой той науки, которая используется человеком! Причем между общими гносеологическими принципами и весьма преходящими и условными характеристиками. "По крайней мере, пока речь не идет об использовании атомной энергии..." А если речь идет и обязательно должна идти о таком использовании? Если именно неклассическое содержание и неклассический стиль науки определяют ее воздействие на судьбу человека?
Нельзя думать, что классическая наука - вне диалектики природы. Неклассическая наука делает диалектические понятия более явственными, физически осязаемыми и именно поэтому диалектическое обобщение классической науки было в известной мере предвосхищением неклассической науки, неклассическим прогнозом, констатацией имманентных противоречий, отказом от классической аподиктичности. Когда эта классическая аподиктичность рушится, с пей исчезают основания для иррационализма, вступающегося за индивидуальность, попираемую и отчуждаемую априорным, неподвижным и абсолютным миропорядком. Но этого мало. Неклассическая наука делает физически осязаемой и другую сторону дела. Единичное без clinamen, без "происшествий" становится фантомом ("...скучища неприличнейшая", - говорит чёрт в беседе с Иваном Карамазовым). Но единичное - это фантом и в том случае, когда оно вне Всеобщего, когда нет диссимметрии clinamen, превращающей случайные блуждания частицы в макроскопическую линию, когда индивидуальный процесс не взаимодействует с интегральным. Такое отчуждение индивидуальности происходит и в природе и в жизни человечества, и речь здесь идет не об аналогии, вернее, не только об аналогии, а о реальном единстве природы и человека, о реальных единых диалектических законах и понятиях. Неклассическая наука весьма явным образом демонстрирует единые диалектические законы бытия, охватывающие природу и человеческую историю. Именно их единство и является наиболее общей основой сближений типа "Эйнштейн - Достоевский". Мы увидим сейчас (отчасти уже видели), что подобное сближение позволяет понять механизм, противостоящий игнорированию личности и "отчуждению природы".
Начнем со второго, с "отчуждения природы". Наука, ограничивающаяся описанием и анализом поведения тел, стоит перед опасностью такого отчуждения. Если движение частицы сводится к переходу из одной точки пространства в другую, то движение перестает отличаться от четырехмерного геометрического образа, мировая линия становится чисто геометрическим понятием, природа геометризируется. Одной из стержневых линий прогресса фундаментальных представлений о мире было спасение природы от такого отчуждения, спасение физики от абсолютной геометризации. Квантовая механика была важнейшим узловым пунктом этой линии. Она приписала частице взаимодействие с макроскопическим телом, изменяющее ее динамические переменные, размывающие мировую линию, но придающие ей физический смысл, спасающие ее от "отчуждения". Но чтобы увидеть универсальный характер подобной тенденции, нужно разглядеть в современной науке ее тенденции, нужен прогнозный подход к ее содержанию и стилю. В качестве условной иллюстрации этой вполне реальной тенденции рассматривалась схема трансмутаций - регенераций, превращений частицы одного типа в частицу другого типа в дискретных пространственно-временных клетках. Но чисто трансмутационная картина не имеет физического смысла. Понятие трансмутации не имеет смысла, пока нет представления о мировой линии: под трансмутацией понимается переход от одной эвентуальной мировой линии к другой. Мы отождествляем регенерировавшую частицу с исходной и имеем право на это, только предвидя переход к макроскопической мировой линии частицы. Мировые линии проходят в непрерывном пространстве-времени и без последнего теряет смысл фигурирующее в изложенной схеме дискретное пространство-время. В свою очередь мировая линия - это множество мировых точек, пространственно-временных локализаций частицы, чем-то отличающегося от самой мировой точки. Значит, здесь требуется существование частицы, обладающей какими-то свойствами помимо локализации, какими-то некартезианскими свойствами, в данном случае трансмутациями. Получается некоторый замкнутый круг: два полюса - мировые линии частицы и ее ультрамикроскопические трансмутации требуют для каждого из них эвентуального существования другого полюса. Физическая содержательность становится чем-то вроде денег в известной анекдотической ситуации: "С чего они живут? Они занимают один у другого!"
Но в современной физике такая ситуация представляется допустимой. Она иллюстрирует различие между индивидуальной "экзистенцией" частицы и ее физическим бытием, включающим кроме экзистенции и макроскопические свойства частицы. Если трансмутации теряют физический смысл без макроскопического каркаса мировых линий, значит ультрамикроскопический, ультрарелятивистский дискретный мир не обладает физическим бытием без эйнштейновского, релятивистского мира непрерывных движений, непрерывных мировых линий. Эти миры исключают друг друга. Но один без другого они теряют физический смысл. Трансмутация без мировых линий - бессодержательное понятие. Мировая линия без трансмутаций - физически бессодержательное понятие, чисто геометрический образ.
Имеет ли смысл обобщение категорий, появившихся в квантовой теории поля, возведение их в ранг общих, философских категорий? Следует ли, иными словами, обобщать эти физические по своему происхождению понятия так, чтобы они могли быть применены вне физики, вне естествознания, при анализе исторических судеб человека?
Положительное и отрицательное решения этого вопроса соответствуют двум концепциям, столкнувшимся в дискуссии 1961 г. и явно или неявно боровшимся еще в XIX в. Если природа подчинена принципиально иным законам, чем история, то "натурализация" истории, о которой говорили Сартр и Ипполит, неправомерна. Но если эти законы едины, если наряду с диалектикой человека ("человек - диалектическое создание") существует диалектика природы, если природа служит оселком диалектики, то "натурализация" неизбежна.
Экзистенция, в защиту которой выступали Сартр и Ипполит, - это абсолютизированная одна сторона бытия. Выше, в связи с беседой Эйнштейна и Саливэна, была затронута проблема абсолютной реальности индивидуальной интеллектуальной и эмоциональной жизни человека при ее изоляции от природы и от общества, т.е. от "надличного". Экзистенциализм абсолютизирует изолированный поток сознания. Рационализм выводит этот поток за рамки индивидуального сознания, превращает экзистенцию в бытие, рассматривает другую составляющую бытия. Подобное объединение - это не только психология науки, но и ее история. Это существенная сторона, существенный подтекст истории мысли и творчества в целом. В современной неклассической физике такой подтекст часто становится текстом. Современный ученый не может сделать ни одного шага вперед, не поднимаясь практически от личной экзистенции к объективному внеличному, к объективному ratio природы и к коллективному разуму человечества, отыскивающего это ratio.
Подобная "тенденция бытия" - явная диалектическая тенденция. Она проявляется в сопряженности неотделимых один от другого аспектов - макроскопического и микроскопического, в неотделимости квантового объекта и макроскопического объекта, в неотделимости макроскопической диссимметрии и локальных ультрамикроскопических сдвигов. Такая дополнительность аспектов не похожа на классическую неотделимость макроскопических локальных моделей от кинетической теории газов. Здесь локальные процессы не игнорируются. Любой индивидуальный акт может вызвать цепную реакцию и изменить ход макроскопических событий. Интегральные законы перестают быть независимыми от микроскопических, локальных индивидуальных процессов. Соответственно меняется стиль научного познания. Микроскопические и ультрамикроскопические процессы определяют границы применимости всеобщих законов, управляющих эволюцией космоса. Соответственно эти законы явно, физически ощутимо, теряют аподиктический и неизменный характер.
Вспомним, что именно априорная аподиктичность законов казалась угрозой человеку. Казалась потому, что уже в пределах классической пауки диалектическая мысль увидела имманентные противоречия, ограничивающие неподвижность космических законов, исходных категорий и понятий.
Если не игнорировать новый, принципиально неклассический характер современной науки, если, более того, подходить к ней с прогнозами (без которых сейчас явно невозможно обобщение науки), то старые опасения представляются архаичными. Наука, фундаментальные законы которой подлежат пересмотру и не являются по самому своему содержанию априорными и аподиктичными, такая наука не может угрожать обесчеловечиванием при распространении и универсализации своих законов и понятий. Но теперь вопрос может быть поставлен несколько по-иному. Может ли диалектическое обобщение неклассической науки, современная диалектика природы внести свой вклад в процесс объективации личности, противоположной ее отчуждению?
Этот весьма общий философский вопрос тесно связан с весьма конкретными и практическими. Архаическая картина диалектики природы, якобы обесчеловечивающей историю, заставляет отказать науке в роли исходного аргумента технических, технико-экономических, социальных и культурных сдвигов, которые должны предоставить человеку собственно человеческие функции, объективировать его мысль. Напротив, реальная картина обобщения неклассической науки обосновывает предоставление ей такой роли. Какова же связь между неклассической наукой и объективацией личности?
При характеристике неклассической науки речь шла о "тенденции бытия", противостоящей "отчуждению природы". Остается показать, что эта тенденция связана с тенденцией, противостоящей "отчуждению личности". Связь здесь не сводится к аналогии, она демонстрирует реальное единство природы и человеческой истории, реальность категорий, общих для природы и истории.
Дело в том, что социальные процессы, ведущие к объективации личности, связаны с применением неклассической науки. Иеклассйческие, парадоксальные с классической точки зрения процессы - основа техники, предоставляющей человеку собственно человеческую функцию - преобразование все более общих основ производства, все более фундаментальных научно-технических принципов. Объективация личности происходит через "цепную реакцию", о которой говорилось недавно: индивидуум может реализовать свою мысль так, чтобы она вызвала макроскопические результаты. В таком макроскопическом результате индивидуального сознания и индивидуальной деятельности состоит смысл жизни индивида, превращающей индивидуальную экзистенцию в бытие человека, для которого характерна неотделимость макроскопического и локального аспектов.
Мы снова пришли к проблеме реализации науки, в том числе эвентуальной реализации, и ее связи со стилем, психологией и моральными мотивами научного творчества. В этом отношении теория относительности и неклассическая наука в целом изменили смысл понятия реализации науки и ее сближения с практикой.
Сближение классической физики XVII-XVIII вв. с практикой привело к генезису машинного производства и к связанным с ним новым общественным условиям. Сближение теории относительности с практикой приводит к атомной эре. Атомная энергия и все, что ей сопутствует, от ядерной алхимии до кибернетики, - это не просто применение науки, это сама наука. Применение науки и научный эксперимент сливаются в таких областях, как исследование космоса, конструирование и использование атомных реакторов, сооружение лазеров и кибернетических машин. Задачей производства становится уже не только и не столько изготовление некоторого устойчивого типа приборов, сколько максимально быстрый переход к новым приборам; не уровень, а темп научно-технического прогресса становится критерием производства; цехи, а иногда и сами приборы, например космические корабли, становятся лабораториями, в свою очередь лаборатории становятся цехами.
Если заглянуть вперед и представить себе контуры более широкого применения новейших физических идей, то можно убедиться, что атомная эра основана на применении теории относительности к проблемам микроскопического и ультрамикроскопического мира, на применении соотношений теории относительности, управляющих процессами в атомном ядре и взаимодействиями элементарных частиц. Здесь мы встречаемся с той стороной теории относительности, которая обращена к будущему, к единой теории элементарных частиц и полей. Ее применение - перспектива послеатомной цивилизации.
В эту сторону обращены самые отвлеченные, далекие от практики, далекие даже от ранга однозначной физической теории тенденции современной физики, совпадающие по своему духу со стремлениями, владевшими Эйнштейном в тридцатые - пятидесятые годы.
Воплощение неклассической науки означает превращение атомной энергетики в основную составляющую электроэнергетического баланса, превращение квантовой электроники в основной технологический метод важнейших отраслей производства, радикальное изменение экологических условий человеческой жизни, существенное удлинение ее и решительное преобразование характера труда.
Воздействие современной науки на характер труда позволяет оценить значение идей Эйнштейна для жизни людей. Расположим компоненты труда по возрастающим степеням реконструирующего воздействия на технику. Получается ряд: эксплуатация наличного оборудования, поиски новых, более эффективных конструктивных и технологических схем в рамках тех же физических принципов, поиски новых физических принципов. Мы уже сейчас видим, в какой большой степени автоматические механизмы, заменив рабочего в первом звене этого ряда, увеличили реконструктивную компоненту труда. Далее кибернетические устройства, способные изменять свою собственную конструкцию, позволят людям сосредоточиться на еще более эффективных задачах. Кибернетика не заменяет человека, она изменяет характер его творческого труда. На примере паиболее продвинувшихся вперед отраслей современной техники мы видим, как труд сливается с исследованием не частных проблем, а все более кардинальных проблем бытия - проблем структуры космоса, элементарных частиц и полей. Такой характер труда несовместим с общественной эксплуатацией.
Таким образом, научное творчество Эйнштейна и неклассическая наука в целом связаны с духовной и материальной эмансипацией человечества. В этом бессмертие творческого подвига. Бессмертным будет и облик Эйнштейна, демонстрирующий отречение человека от всего личного и повседневного во имя познания мира как упорядоченного, объединенного причинной связью целого.
Когда-нибудь каждый человек будет знать о природе больше, чем знал Эйнштейн. Но он будет черпать в работах Эйнштейна отрешенность от личного, он будет слышать биение гигантского сердца. Читая произведения Эйнштейна, люди всегда будут поражаться и атлетической мускулатуре мысли, и ее благородству.
Вот он стоит перед нами, бесконечно добрый, углубленный в свои мысли. Перед нами - его жизнь: мюнхенская гимназия, путешествие по Италии - берега Средиземного моря, города и музеи, студенческие годы в Швейцарии, Бернское патентное бюро, профессура, Берлин, война, мировая слава, путешествия, нацистский погром, долгие годы в Америке и трагедия атомной бомбы. Перед нами его творчество: законы броуновского движения, открытие фотонов, специальная теория относительности, общая теория, попытки создания единой теории поля.
Вспомним стихи о боге, который, вызвав к жизни Ньютона, осветил мироздание, и о дьяволе, пославшем Эйнштейна, чтобы снова погрузить Вселенную во мрак. Осветить раз навсегда абсолютные законы бытия - это действительно превышает возможности и даже намерения человека. Отказаться от ньютоновского освещения Вселенной и тем самым от всякого освещения - это могло быть инспирацией дьявола. Но переходить от света, зажженного Ньютоном, ко все более яркому освещению Вселенной, никогда не считать картину, представшую при освещении Вселенной, окончательной и никогда не приравнивать ликвидацию старого освещения погружению во мрак - это носит на себе печать чисто человеческого вдохповепия и человеческого гения. И сделал это мыслитель, который был одним из самых великих физиков всех времен и вместе с тем одним из самых человечных людей своего поколения. |
К содержанию книги: Биография и труды Эйнштейна
Смотрите также:
|
Специальная теория относительности. Альберт Эйнштейн
|
|
|
Эйнштейн. Элдридж - ушедший сквозь время
Загадки Времени. Время как энергия
|
Кротовая нора — это своего рода тоннель в пространстве-времени
|
тайны Земли и Вселенной. Загадка Большого Взрыва
|